Страница 5 из 11
И она смутилась опять – непонятно от чего. От этого неприличного поступка – взял из общественной вазы цветы или оттого, что он украсил ее, увидел в ней женскую красоту, которой давно уже никто не видел…
Потом увидела она, как сидели они за столиком, и он обнимал ее, как обнимают собственность, накинув на нее свою руку, и говорил:
– Давай выпьем, Надюш, живем один раз… А жить надо так, чтобы не было мучительно больно за бесцельно прожитые годы…
И захохотал, когда сказал это. И она засмеялась…
Потом – опять увидела она себя как бы со стороны, танцующей с ним, и песня опять была для нее, Нади, заказана. И – странно это было, потому что никто никогда для нее песни не заказывал. И парень пел каким-то мужественным голосом: «Владимирский централ – ветер северный…», и девушка вторила ему нежно: «Этапом из Твери – зла немеряно…». И он, Павел, подпевал, и было видно, что трогает его песня эта, близка она ему…
И дальше виделось ей происходящее совсем уже со стороны. Потому что выпили они опять за дружбу. И за любовь.
– За любовь – сказал он проникновенно. И добавил: – Потому что главное это, Надюша, главное! Самое правильное это, чем люди должны заниматься!..
И потом видела она, как он приобнимал ее за плечи и говорил:
– Хорошая ты баба, Надюша, не то что шалавы эти, которые сюда и едут, чтобы мужика себе найти. Ты – другая, Надя… Порядочная женщина, – с уважением говорил он ей, прижимая ее к себе теснее. – И за это надо выпить…
И смешно ей было, что пьет она за свою порядочность…
И потом видела она себя с ним, идущими в обнимку, – и весело ей было так идти. И хохотали они отчего-то, и казалось им смешным все, что они видели по пути, – перекопанная дорога, которую нужно было переходить по досточке, и худая какая-то собака, спящая на лавочке у калитки.
И когда входили в его двор, старались не смеяться, но смешно было как раз то, что нужно было не смеяться, и он говорил шепотом:
– Мамаша уже спит, нужно тихо… – и опять начинали они хохотать…
И когда вошли они в маленький домик и он сказал:
– Это была времянка, да так и осталась времянкой, – и они просто зашлись со смеху…
Потом видела она себя уже совсем странно, как будто и не себя она видела, – стоящей на коленках поперек панцирной кровати, и коленкам было ужасно неудобно, просто больно было ее коленкам, а он говорил каким-то глухим голосом, и сила была в его голосе, и напор:
Прогнись сильнее… Наподдай, Надя… Наподдай, девочка… Наподдай, моя кошечка… Давай, работай…
И она, даже не понимая это «наподдай», – наподдавала. И он, входя в какой-то бешеный темп, держал ее бедра своими руками, и входил в нее как-то яростно, и она в бешеном этом движении видела прямо перед своим лицом стенку, и казалось ей – вот-вот воткнется в эту стенку лицом… И он шлепал ее по заду, как кобылу подгонял, и она торопилась, и стена эта наезжала на ее лицо все быстрее и быстрее…
…Все коленки ее были в синяках. В таких откровенных синяках, что она даже зажмурилась, когда увидела их. И начала тереть их мочалкой, как будто можно мочалкой оттереть синяки на коленках.
И она заплакала, стоя под душем в своем номере, и плакала, и терла эти синяки мочалкой, и пока они были в мыльной пене, казалось, что они не так заметны. Но – никуда они не девались, эти синяки, и были они ужасные и пошлые.
И она вспомнила вдруг увиденную давным-давно в вокзальном переходе женщину, опустившуюся, с испитым лицом и с какими-то синими ногами. Все ноги ее были в синяках, и она, увидев ее, ее страшные какие-то ноги, сказала мужу испуганно:
– Ее что, били?
– Букву «е» добавь, вернее будет… – мрачно сказал ей муж.
И она сначала не поняла, что он этим хотел сказать, но, поняв, поджала недовольно губы, – не терпела она пошлости и вульгарщины. И теперь – она сама стояла с такими синими ногами. И казалось просто невозможным, чтоб с ней это случилось. Но это случилось. Ее саму е-били…
И слово это, пока она стояла под душем, застряло в ней и повторялось в ней. И она заплакала, заплакала отчаянно, и плача, размазывая слезы и смывая их мочалкой, как бы отмываясь от всего произошедшего, она вдруг подумала, вспомнила – нет, ее не только «е-били».
Не только. Не так…
И вспомнила она свое резкое какое-то пробуждение, когда проснулась, вдруг, как от толчка, и голова ее лежала на его руке, и уже светало, и она, как бы изумившись этой мужской руке, плечу, на котором лежала, дернулась, и он проснулся и спросил заботливо:
– Что, Надюш, неудобно?.. – и – голову ее к себе притянул, чтобы удобнее было, и обнял, и – к себе прижал, и было это объятие уютным, как будто любимый ее обнимал, и она тоже его любила.
А потом он ее любил. Нежно как-то входил в нее, и странно все это было, и внове – незнакомое какое-то в рассветном свете лицо мужчины над тобой, и взгляд его, как будто проникающий в тебя, что-то там в тебе рассматривающий, и ветка виноградная билась в окно, и солнечные лучи уже падали на изголовье кровати, а он все продолжал двигаться в ней, и казалось ей – что он ее колыбелит, что они вместе в какой-то плавной и медленной колыбели, и потом движение это прекратилось, и она заснула и проснулась уже, когда солнце заливало комнату, и он спал крепко, и она просто выскользнула из постели и, не дыша, с бешено бьющимся сердцем оделась и сделала шаг из времянки. И дальше – почти побежала. И бежала какое-то время, как будто он ее догонял, как будто необходимо было убежать откуда-то.
И придя к себе, сразу пошла в душ – и синяки эти ужасные были как ушат холодной воды. Потому что, оказывается, не так-то просто убежать оттуда, откуда ты хочешь убежать. Ты как будто убежала, но синяки эти тебе не дают убежать, они тебе напоминают, и долго еще будут напоминать, что ты натворила…
И подумала она вдруг с ужасом и каким-то отвращением к самой себе: как же она могла – вот так, по-животному, стоя на коленках, подставляя себя этому самцу… Как могла она так бесстыдно отдаваться, так «наподдавать»? Ведь никогда она такой не была. Всегда были в ней сдержанность и стыдливость, и – приличия какие-то она соблюдала. И хоть с мужем и прожила много лет, так и не научилась обнажаться перед ним, и – свет всегда выключала, прежде, чем заняться «этим». А тут… Как же она так могла?
И обескураженно ответила сама себе:
– Пьяная была…
И – ужаснулась этой фразе. Она – и пьяная.
И опять подумала она тоскливо: «Господи, прости, Господи, прости, что же это я натворила…»
И еще подумала как-то обреченно, что так просто все это не кончится. Что от него теперь не отвяжешься. И – нужно что-то решать. И решать быстро, сейчас, – что делать дальше. Как с ним дальше быть.
И даже сама формулировка ее возмутила – как это с ним быть, как можно с ним быть?! Случившееся – просто кошмарная, ужасная ошибка, злой рок, и это – не должно повториться. Никогда и ни за что.
И подумала она – нужно уехать. Нужно просто вещи собрать и сегодня же уехать. И так жалко ей стало своего отпуска, и денег, и этого чистенького номера, и моря. Но вся эта жалость – не перевесила. И она подумала спасительно:
– Ну вот и уеду… И – ладно… И – хорошо… Вот и выход… Вот и выход…
И она стала как-то суетливо вещи из шкафа доставать, и тут только подумала с ужасом: «Господи, он же знает, где я живу, ведь притащится же, и что тогда? И что – тогда?» – и не знала она, как самой себе ответить.
И подошла к зеркалу, как будто бы нужно было ей с кем-то посоветоваться. Она посмотрела на себя, на лицо свое, тревожное, но какое-то светящееся, и губы ее изумили ее, как будто впервые она их увидела.
А она такими и увидела их впервые.
Не ее это были губы. Припухшие, сочные какие-то в своем цвете, живые, яркие губы женщины.
И опять вспомнила она – лицо его над собой, и плавную эту колыбель, и поцелуи, в которых губы их сливались, как будто растворялись друг в друге и в то же время наполнялись друг в друге.