Страница 3 из 4
– Погоди еще немного, дай разобраться, – просил он. Нельзя же так сразу. Даже Спаситель знал про себя заранее. Дай успеть попрощаться. Увидеть их всех. А потом умру и слова не пикну. Она не останется жить с обидой, если мы увидимся, пока я не умер. Мне черт-те сколько надо сказать. Паршиво я жил. Про женщину из Бишоптона ты знаешь. И как пил не просыхая. Потяни сейчас, дай все уладить. Она заплакала, когда я ударил. Но я не хотел. И наговорил тоже, чего не думал. Дьявол попутал. Ты-то понимаешь. Вот беда. Дай объяснить. Мэтти! Мэтти! Мэтти!
Сзади спешил Мэтти.
– Я здесь, брат, – крикнул он, подлаживаясь идти сбоку. – Опустите его, – сказал он нам, – он совсем кончается.
– Ах ты, господи, когда же этому будет конец, – сказал Эндрюс. – Останавливаться нельзя, Мэтти.
– Нужно облегчить ему душу, – сказал Мэтти. – Я так больше не могу. У меня сердце надрывается это видеть. Вам все равно, а он умирает грешником.
– Опускайте, ребята, – сказал Эндрюс. – Опускайте.
Мы опустили носилки, и Мэтти встал рядом на колени.
– Я здесь, брат, – тихо окликнул он. Арт не отозвался. – Ты грешник. Раскайся. Не уходи так.
– Грешник, – слабо повторил Арт и отвернулся.
Мэтти поднял голову и обвел нас отчаянным взглядом.
– Неужели никто не может ничего сказать? Нельзя ему умирать с неспокойной совестью. Эндрюс, ведь твой отец был хорошим человеком. Крис, ты ведь можешь. Скажи что-нибудь, чтоб он пришел в себя. А то ведь скоро не докричимся. Дальше тянуть некуда.
От такой просьбы Эндрюс опешил и посмотрел на меня молящими глазами. Но я замотал головой: не могу. Я, правда, не представлял, что сказать без притворства. Если у меня где-то и были слова, которых так просил Мэтти, то некий непреклонный запрет замкнул их на семь запоров. Мы с ним были далеко по разные стороны, и, хотя сердце у меня обливалось кровью, перетянуть меня к себе он не мог. От моей малой веры остались крохи; верующий я был никудышный; но я определенно чувствовал – и сейчас чувствую, – что взыскан милостью. У меня не было никакого желания подменять священника, меня с души воротила мысль выступать в этой роли. Да к тому же я понимал, что Мэтти не помнил себя от ужаса, когда требовал этого. Пройдет время, думал я, и он пожалеет о своей просьбе, устыдится своей слабости. Словом, как ни посмотри, дать я ничего не мог, и права у меня такого не было, и веры я не имел, чтобы она дала мне это право.
А потом я увидел, что Мэтти смотрит куда-то позади меня, обернулся и увидел ту странную надпись, которую неведомая рука вывела мелом на стальной ферме. А Мэтти опять склонился над братом, и, уже не оборачиваясь, чтобы проверить, я знал, откуда он взял эти слова. «Ты слышишь меня, Арт? – убеждал он его шепотом. – Ты помнишь: Христос – моя твердыня? Христос. Твердыня». Веки дрогнули, моргнули и снова закрылись. И снова Мэтти без надежды, но настойчиво повторил свои слова. Арт открыл глаза и озадаченно вгляделся в близкое тревожное лицо. «Не суетись, Мэтти, – сказал он. – Мне уже хорошо. Только хочу спать. Не переживай, что не успел остановить машину. Ты не виноват». С минуту он лежал молча. Потом пошевелил губами. Все тихо, но, кажется, губы складывали слова: «Христос. Твердыня». Мэтти погладил его по щеке и поднялся в рост. «Теперь несите», – сказал он.
Мы принесли его на рудничный двор. Разместились с носилками в клети и из кромешной темноты перенеслись в слепяще солнечный день. Он умолк под одеялами, оцепенел, словно был уже неотделим от носилок. По мне, лучше бы опять слышать его ругань. Молчащий, он был не человеком, а чем-то большим. Он представлялся знамением. Это неотменимое и непреложное знамение смерти давило на меня, словно рычаг. Все во мне, я чувствовал, перевернулось.
Когда мы выносили его из шахты, мужчины и взрослые ребята расступались, не задавали вопросов. За порогом надшахтного здания лежала прекрасная земля, за ней виделось море. Белые валы разбивались о далекий берег, откатывались и приливали снова. Раскинув широкие крылья, чайки утюжили ласковое небо. Одна спикировала на нас, сверкнула огненным глазом и сочувственно осклабилась. А может, мне показалось, потому что я хотел во всем находить отклик своему состоянию.
Потом другие руки забрали его у нас.
Мы сдали лампы и жетоны. Эндрюс сходил к своему шкафчику и принес пару сигарет. Прислонившись к ограде, мы курили, смотрели на разыгравшихся необъезженных пони – как они трясут головами, мотают гривами, бьют копытами. Ветра не было, и запах сена подкрался тайно. К медпункту подъехала карета скорой помощи; ритмично стучал мотор.
– Ну, как ты? – спросил Эндрюс.
– Плохо, – ответил я. – Но теперь легче, понимаешь? Он посмотрел на меня непонимающими глазами.
– Нет, – сказал он. – Вот мне плохо – и точка. И не на чем зло сорвать. Чтобы человека искромсать, как крысу в жатке…
Я знал, что не смогу выразить в словах случившееся со мной. Что таинство смерти наставило мое погибавшее существо на иную дорогу. Какую? К богу? Этого я не знал. Я ничего не сказал Эндрюсу, да он и не ждал от меня ответа. Его взгляд был устремлен на двери медпункта. Оттуда вынесли носилки. Тело было укрыто с головой. Резко хлопнули, закрываясь, дверцы машины. Потом вышел Мэтти, потерянно огляделся, черный, нескладный. Что-то ему сказали. Он нехотя, через силу направился к машине и сел рядом с шофером. Машина уехала.
И тут Эндрюс сказал то, о чем мы все про себя думали:
– Мэтти больше не сядет за рычаги врубовки. Ни в жизнь. А жаль. Хорошо работали ребята. С душой, это сейчас редкость. Сломался парень. Кончился.
Он хмуро смотрел на рубиновый кончик сигареты, а я мысленно видел пять подмигивающих огоньков – это мы идем на свою разработку, только вчера это было. Рядом со мной Арт, по-мужски сильный; его рука лежит на моем плече, и под его крылом я забываю обиду.
– Так оплошать! – сказал Эндрюс. На его чумазом лице яростно зажглись глаза. – Неужели не мог продержаться до конца? Нет, надо боженьке поклониться. А очень бог старался для него? Ведь сказал же: брюхо прошили гвоздями. И сам ползет к нему на этом брюхе за отпущением, видишь ли, грехов. Чего там отпускать? Какой такой смертный грех сотворил Арт, чтобы вот так вымаливать прощение? Ну, завел бабу на стороне – что ж, такой кровью смывать этот грех? На его месте я бы не чаял скорее умереть, чтобы добраться до того престола и задать вопрос…
– Придет и твой час, – сказал я.
– Есть вещи, которыми не бросаются! – взорвался он. – Человек должен помнить о гордости и достоинстве, и я бы не стал про это забывать и праздновать труса. Я сохранил бы гордость до встречи с ним, а потом швырнул бы ее ему под ноги, раскрыл свой дырявый живот и посмотрел, что он на это скажет. Так бы и сделал, ей-…
– Богу, – кончил я за него. – А бог нагнулся бы, поднял твою гордость и вернул ее тебе с улыбкой.
Он зло взглянул на меня, бунтарь, не знавший, к чему приложить руки. Потом резко повернулся и пошел. Я смотрел ему вслед. Устало сгорбленные плечи, тяжелая поступь, бессильно повисшие руки. Но кулаки были сжаты. Он не сдавался! Строптивый дух не поник в нем. Я увидел в нем символ моих земляков. Они суровы и тверды, как та скала, в которой они пробивают штреки, и, если не знать, как они устроены, ни за что их не разгадаешь и не поймешь. Такие уж они есть и другими быть не могут. Они берут слабый светильник и отправляются во чрево Левиафана. Они забираются с ним в зловещую тьму, и им не страшно. Без огня под землей, как без рук. Без огня нечего делать. На пласте темнота ложится на глаза, как бархатная подушка, она непроницаема, она тревожна, если с собой нет огня. На глубине двух сотен морских саженей ничто не тянется к солнцу, и солнце не проливает от своих щедрот. Только память о нем остается и желание скорее вернуться наверх. Здесь все бесформенно, все пустота. У обнаженной скалы крутой нрав, на удар она без промедления отвечает ударом. Один господь бог радеет о глубинах земных, и люди встревают в его радение и расплачиваются яростью духа, и потом, и кровью.