Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 6 из 9

А вот фотографии каких-то мужчин: может быть, кто-то из них – мой дед. Первый, самый ранний снимок шуточный: трое мальчишек, весело обнявшись, сидят на скамейке во дворе дома, корчат рожи. Вот их уже пятеро в смешных длинных плавках на пляже возле Петропавловки, тут они взрослее. Несколько портретов мужчин в военной форме. Это всё групповые снимки, так что узнать на них деда невозможно. Кроме того, почти все они такие размытые, выгоревшие, что лица с трудом можно отличить одно от другого. И ни одного послевоенного снимка. Ни одной свадебной фотографии.

Потом появляются портреты маленькой мамы. Есть несколько фотографий, на которых я и папа. И все мы вместе с бабушкой, почему-то почти каждый раз за столом, на котором то новогодние салаты, то букеты и торты по случаю дня рождения.

В конце альбома было несколько пустых страниц, и я стала листать теперь в обратную сторону, к началу. И поймала себя на том, что вдруг услышала, как тихо в комнате. Наверное, просто стала вслушиваться в эту тишину. Глупо. Банальная фраза «фотографии могут многое рассказать» меня подвела. Снимки молчат.

Кот запрыгнул на стол, прошел мягкими лапами, стал осторожно обнюхивать бумаги. А вот Зимаида, наверняка, не разрешала ему гулять по скатерти: негигиенично.

Кое-где между плотными листами альбома вложены письма, поздравительные открытки и телеграммы. В основном обычные дежурные фразы о здоровье, о детях, о летнем отдыхе. «Дорогая Зиночка… сердечно… позволь от души… как там наши… напиши обязательно…с наилучшими». В каждом письме от неизвестных мне бабушкиных знакомых упоминаются люди и малозначимые, повседневные события, которые ни о чем не говорят мне.

Между последней страницей альбома и обложкой заложены какие-то рукописные листки, завернутые в полиэтиленовый пакет. Совсем небольшой сверток. Как только я развернула полиэтилен, сразу поняла, почему эти бумаги лежали отдельно: это были письма с фронта. Перебрав истончившиеся на местах сгибов всё ещё, хотя и едва уловимо, пахнущие табаком пожелтевшие листочки, я с разочарованием поняла, что письмо было всего одно. На остальных листках были стихи, тоже, видимо, отправленные когда-то по почте, в конвертах или фронтовыми треугольниками. Знакомое, напевное, сразу зазвучавшее мелодией:

«Ты сейчас далеко-далеко,

Между нами снега и снега…

До тебя мне дойти не легко,

А до смерти – четыре шага».

И незнакомое, в ритме уверенного марша:

«Будем живы – не помрём.

Срок придёт, назад вернёмся,

Что отдали – всё вернём!»

И пронзительное, кажется, это Симонов:

«Жди меня, и я вернусь,

Всем смертям назло».

Между листками заложена фотография, совсем маленькая, наверное, два на три сантиметра, отклеенная с какого-то документа. На снимке молодое, почти мальчишеское лицо, особенно ничем не примечательное, коротко остриженные светлые волосы, мягкие черты лица, плотно сжатые губы. А письмо – всего-то один листок, исписанный уверенным ровным почерком, и внизу лихо, смелой линией намечен силуэт городского пейзажа – стрелка Васильевского острова.

Я затаила дыхание, заволновалась, словно Зимаида могла бы войти сейчас в комнату, отобрать у меня листок и отчитать за то, что я взяла альбом без спросу. Почему-то другие чужие письма я пробегала глазами без малейшего зазрения совести, а тут вдруг только что не покраснела.

«Дорогая моя Зиночка,

Ты не представляешь себе, как я был рад получить письмо от тебя! Ты даже не знаешь, как часто я вспоминаю тебя и всех ребят. Как хочется узнать, живы ли. А пишу тебе из госпиталя. Не переживай за меня, это совсем легкое ранение, скоро опять на фронт. Здесь уже совсем тепло, цветет сирень, птицы поют и не верится, что всё это может погибнуть. Мне до сих пор не верится в то, что происходит война, хотя и видел её своими глазами.

Зиночка, когда всё это закончится, я вернусь к тебе в Ленинград, и мы больше никогда не будем расставаться. У вас сейчас уже белые ночи, и я часто вспоминаю, как мы гуляли год назад. Лежу и перед сном кручу у себя в голове, словно киноленту: как шли от нас, с Советского проспекта по всему проспекту 25 Октября, совсем пустому, в ночное время такому непривычно просторному и тихому. Шли, глядя на шпиль Адмиралтейства, как на стрелку компаса. А там можно было повернуть налево, на площадь Воровского. Там, возле собора и вокруг Медного всадника тоже такая чудесная была сирень».





Я перечитала ещё раз последние строчки. Странная какая-то география Петербурга, то есть Ленинграда, конечно. Проспект 25 октября, это получается – Невский? А площадь Воровского – это Исаакиевская? Вроде бы я читала где-то о переименовании улиц после революции, но сейчас эти названия звучат странно и непривычно, как чужие голоса в родном доме. Пришлось признаться себе, что даже не знаю, кто такой был этот Воровский, хотя его имя, оказывается, носила одна из центральных площадей города.

«Вспоминаю всё так ярко, потому что сейчас у меня возле койки стоит в кружке ветка сирени. Для меня это самый ленинградский запах, после запаха корюшки, конечно. Остался я этой весной без корюшки – впервые в жизни. Так что съешь там двойную порцию: за меня и за себя».

Если год назад они вместе гуляли по проспектам, то это была, видимо, предвоенная весна сорок первого. То есть пишет он весной сорок второго. После самой страшной голодной блокадной зимы. Какая там могла быть двойная порция? Получается, что же, он не знал, что в городе происходило?

«А можно свернуть у Адмиралтейства направо, на площадь Урицкого и возле Эрмитажа выйти на набережную. Стоять там, ладонями чувствовать, как нагрелся за день гранит парапета, слушать, как Нева шумит, катит мимо. Стрелку Васильевского острова я мог бы даже с закрытыми глазами нарисовать. Всё это вижу, держу в памяти, не хочу и не буду думать о том, что в моём городе что-то разрушено, разбомблено, сожжено. А ещё я верю, что с тобой всё хорошо. Глаза закрываю и тоже могу тебя увидеть. В том твоем платье, про которое мы спорили лиловое оно или сиреневое. Я теперь хочу согласиться с тобой и тоже называть его сиреневым.

Зиночка, ты обязательно пиши мне. Не унывай, несмотря ни на что. Пиши, как там все. Береги себя, Зиночка! И жди победы! А обо мне не тревожься.

Крепко обнимаю тебя,

Навсегда твой Зимин А.»

Судя по фамилии, это письмо от деда. Что за подпись такая: «Зимин А.» А как его звали? И тут спохватилась: ну и дурочка же я. Мама ведь Елена Андреевна, значит, её отец был Зимин Андрей. Что-то это имя меня преследует. Я ещё раз перечитала письмо и почему-то вдруг заплакала.

Иногда телефон оживает так неожиданно и громко, что я вздрагиваю.

– Оля, привет!

– Привет, Ген.

– Что ты не звонишь? Куда пропала?

– Я же тебе говорила: у меня бабушка умерла. Были похороны. Ну и дела всякие. Знаешь, я тут решила на время переехать в её комнату и пожить немного одна.

– Напомни, пожалуйста, где она жила? – ненавижу, когда он говорит со мной, как с клиенткой, официальными отшлифованными словами.

– В десяти минутах от Чернышевской.

– Так ты теперь у меня невеста с приданым? Однушка в центре – это, знаешь ли, не плохо, – смеётся он новым своим московским смехом, в котором слышится шуршание денежных купюр.

– Нет, Ген, это коммуналка, не отдельная, – оправдываюсь я, и уже чувствую, что зря сказала, надо было не уточнять.

– Коммуналка? Оленька, ну ты что же делаешь! То есть я в Москве такие деньги за хорошую квартиру плачу, а ты – в коммуналке?!

И ещё пять минут причитаний и выговоров по поводу зря потраченных денег, усилий, планов.

– Гена, это временно, – слабо пищу я в трубку, но он уже опять перешел к делу: