Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 13 из 26

…Тревогой дышал московский воздух. Слухи ползли, один опаснее другого. Проникали они сквозь кремлевские стены, шли из Преображенского и, растекаясь по узким улочкам и переулкам, усиливались, как эхо в горах. Говорили, что царь Петр сильно кричал в Преображенском на царевича, а потом захворал; другие уверяли, что, напротив, болен царевич. Самые же ушлые дознались, что опять главные люди собираются в Кремле.

Именитые бояре, князья, сенаторы то и дело наведывались друг к другу, ожидая вестей. Правда, граф Шереметев был не из тех, кто мельтешится, стараясь что-то вызнать. Он неотлучно сидел дома, зная, что кто-нибудь заявится к нему.

Черные мысли будоражили, не оставляли, тащились за ним, словно тараканы по московским домам. Раньше, в походах, на неудобных постелях засыпал он, как убитый, теперь же подолгу лежал без сна. А сердце то припускало, как необъезженный конь, то замедляло ход, подобно ослу или черепахе.

И еще он обнаружил, что дом полон мышей. Как только гасли свечи, закрывали ставни – сразу: хру-хру-хру… Негромкие, даже нежные были те звуки, но они не давали спать; скреблись, шуршали, шебаршили, попискивали мыши, а за окном дул ветер, детскими голосами плакали кошки…

Стало ясно, что царь не удовольствуется отречением царевича, он ищет заговор, хочет найти всех виновников, учинить розыски… Неужто найдет и вправду заговорщиков и отречется от сына единородного?

Промаявшись ночь без сна, старый граф поднимался ни свет ни заря, когда еще спали слуги, и в халате или кафтане бродил по дому. В библиотеке перебирал немецкие, французские книги, читал Псалтырь или шел на конюшню. Там были лошади – отрада жизни его, он гладил их сытые бока, хлопал, кормил хлебом с солью – и каждая его узнавала, каждая нервно и трепетно косила в его сторону глазами. Заодно смотрел, какой конь «спотыкчив», какой «увальчив», а какого надобно продать. «Ах, цуги, цуги, верные други!» – прижимаясь щекой к лошадиной морде, шептал Шереметев.

Жена его Анна Петровна и теща Марья Ивановна замечали, что с хозяином творится что-то неладное.

– Каково чувствуешь себя, Борис Петрович? Отчего кручинуешься? – спрашивала жена.

– Кто близ трона, того всегда заботы гложут, – отвечал он.

– На душе-то тягость? – жена заглядывала в глаза.

– Будто камни лежат за пазухой…

– И-и-их… Батюшка! – вступала теща. – К чему печаловаться? Гляди-ко на небушко – солнце как на Масленую играет. – Одетая по старинной моде, в душегрейку и широкую юбку, она отыскала в юбке карман и вытащила табакерку: – На-ко, понюхай! Чихнешь от души – и все мысли дурные выскочат.

Тещу свою граф любил, однако пускаться в разговоры о том, что его угнетало, не собирался. Даже Аннушке – пусть она и ладна, и стройна, и умна, а он – старый медведь, – велел отправляться с детками к невестке погостить.

Граф любил одиночество, особенно ежели на душе лихо, и считал: породным, именитым не к лицу жаловаться. Хотелось ему знать, что в Кремле, в Лефортове творится, мог пойти туда в любой час – был в числе двух-трех человек, которым разрешалось без докладов входить к государю, – однако что-то удерживало его. Неужто Петр мог усомниться в приверженности его к Европе? Он еще за двадцать лет до Петра, живя в Киеве, имел склонность к иноземным нравам. Однако и народные обычаи ревностно хранил, знал и пел русские песни, завел свой хор из малороссиян. Что касается немцев в Москве, то без надобности не бывал в Немецкой слободе, но и московской грязи и бескультурья не терпел. Многих тогда удивляло его чисто выбритое лицо, иноземное платье. Вместе с тем вызывало уважение простое обращение, приветливость, манеры. Встретит офицера, с которым служил где-нибудь под Лесной, остановит карету, выйдет, немалое время проговорит, вспоминая минувшие дни, а то и зазовет к себе.

Москва была его родным домом, местом отдохновения. В Санкт-Петербурге от сплетен придворных да церемоний уставал, как от немецких туфель, а в душу заползала тоска, или, как говорили тогда, «милаколия». В те смутные дни, когда завертелось-закружилось царевичево дело, тоже владела им меланхолия. Грызли мысли о бренности жизни, о старых товарищах, которых уж нет, и о тех, кто есть, но не кажет носа.

Скончался Федор Алексеевич Головин, а какой умный, рассудительный был человек, к тому же сват родной! Он бы поддержал нынче добрым советом, мог и царю слово замолвить. А чувствовал Борис Петрович, что не держит более государь его в своем сердце, затаил подозрение. Бедный Федор Алексеевич! На царском пиршестве принудили его съесть что-то не по своей воле, и скончался…

Апраксин Федор Матвеевич – тоже доброго нрава человек, адмирал. Неторопливая речь его, разумные доводы, спокойные беседы действовали на Бориса Петровича лучше всяких лекарств. Не особо породный дворянин, но как желал бы свидания с ним Шереметев!

Брюс Яков Вилимович – человек умнейший, особенный. Гору книг перечитал, чудесные явления объяснять может, беседовать с ним – полное удовольствие, сочинил «Юности честное зерцало» – руководство для отроков. Лицо у Брюса круглое, добродушное, но воля твердая. На войне командовал артиллерией, руководствовал Михаила Шереметева, а Борис Петровича не раз называл «украшением Европы».





Еще Шафиров есть, Петр Павлович… Когда-то Борис Петрович взял его себе в переводчики, был доволен его умом и энергией, но царь Петр, умевший ценить толковых людей, переманил того к себе (также забрал и Алексея Курбатого). Ныне Шафиров возле царя – вице-канцлер, помощник Головкина Гаврилы Ивановича. Шафирова вместе с сыном Шереметева – Михаилом постигла одна участь: в 1711 году они стали заложниками, чуть не два года просидели в турецкой Семибашенной крепости. Шафиров вернулся и ныне возле царского трона, а Михаила нет… Ранее Шафиров благоволил к Борису Петровичу, не раз предлагал важные дела «отдать на рассудок» ему, писал о нем и в книге про «Свейскую войну», а ныне?.. Да, переменчива судьба!

«Прискорбное и несносное дело есть ожидание», – думал Шереметев, лежа на кровати под синим балдахином. Колпак его с меховой опушкой лежал рядом, а голова, чистая, лысая, темнела, будто пушечное ядро. Каждое утро он спрашивал денщика: про что там, на улице, говорят? Афоня охотно и весело отвечал:

– Про что бают? Цирульник сказывал: мол, царь должон без всякого пардону чинить экзекуции супротивникам… А в церквах царевича жалеют, царя ругательными словами поминают, мол, не наш он, жидовин, и быть ему пусту!.. Во как, охальники! Язык-то без костей, вот и мелют, яко на мельнице… Только там зерно от такого меления получается, а тут дурость одна…

– Таратуй! – сердито бормотал барин. – Говоришь невесть что!

…В комнату заглянул дворецкий с докладом:

– Шафиров Петр Павлович!

– Что? – вскочил Борис Петрович. – Быстро! Шлафрок китайский!

Гость, несмотря на низкорослую грузную фигуру, вошел быстрой изящной походкой. Был он в черном сюртуке, в белой рубахе, синих атласных штанах, напомаженный. Церемонно поклонился и возгласил:

– Брату моему Борису Петровичу славнейшему виват! Каково здоровье вашей милости?

В церемонном обращении Шафиров был мастак. Однако одно дело при дворе, другое дело – дома. Что это он, в самом деле? Шереметев ответил просто:

– Худо, уж так худо, что и сказать не можно.

Шафиров продолжал в прежнем тоне:

– Светло и радостно видеть мне мудрого боярина! Знаю ли я еще другого такого славного разумения человека!..

И восточник и западник. И у Европы учились вы, и знамя Москвы из рук не выпускали! Всё своемыслие в себя впитали! Ведаете, что государственная жизнь не терпит застоя, – это ли не мудрость, это ли не веселие государю нашему Петру Алексеевичу!

«Господи, что это он? Будто орден принес. – Шереметев не любил комплиментов царедворцев и невольно отвел глаза. – Не для того же явился, чтобы про сие говорить?»

Хозяин повел гостя в столовую, где во всякий час дня и ночи был накрыт стол, лежали холодные закуски, языки, белорыбица, соления, моченые яблоки, варенья и прочее.