Страница 11 из 26
Раз, молясь в Новгородской Софии, Борис Петрович увидал высокого бледного отрока, лицо которого дышало необыкновенной страстностью, отрешенностью. Пригляделся – оказалось, царевич, только что прибыл. Вместе они вышли, остановились во дворе, под липами, долго говорили. С того дня – видно, чем-то расположил его к себе Шереметев – наследник то и дело наведывался в его штаб. Государь звал сына на передовую, понюхать пороху, но, не увидав старания, дал волю Борису Петровичу: мол, поучи мальца хоть какому делу.
Шереметев посылал царевича к Михаилу, к пушкам его и мортирам, но тот охотнее шел в конюшню, на псарню, а более всего его тянула охота. Хотя царь не любил и даже запрещал охоту, в один ясный осенний день отправились они все же на зайцев. Какая то была охота: через час-два зайцы словно ошалели от гона, преследуемые собаками, они кружили по полянам, уже не прячась в лесу… Как заливались гончие! Охотничий рог то и дело разрывал осеннюю тишину – стояла музыка, сладкая боярскому сердцу! Настреляли зайцев множество, Алексей голову терял от счастья. Однако, когда увидал связки убитых зайцев в руках егерей, капающую кровь, содрогнулся при виде смертельной добычи и более не глядел в ту сторону… Жалостлив, богобоязнен царевич…
Вечером возле костра как-то пустились в воспоминания о Москве, и отрок признался:
– Ежели бы знали вы, Борис Петрович, какая веселая жизнь в Кремле Московском! Там новую карлицу теперь привезли, такая она забавница, так всякому зверю подражать умеет!.. А в карты мы с ней, в дурачка да в акулину, до самой ночи играем… Какие мои учители? – отвечал он на вопрос Шереметева. – У меня один учитель Никифор Вяземский, да только я его не боюсь: ежели трудный урок задаст, так я его тут же на базар посылаю.
– На базар – учителя? Алексей Петрович, да ведь батюшка-то ваш где только не учился… И в Голландии, и в Германии, и у плотников, и у моряков… Денно и нощно трудится, чтобы наилучшего полководца Карла шведского разбить.
– А что хорошего – воевать-то? – отвечал Алексей.
– Побойся Бога, Алексей Петрович, кто ж войны хочет? Я тоже не люблю ее, да что поделаешь? Вон как Карла вознесся… Из-под Нарвы прогнал нас да еще и медаль велел отлить: на одной стороне царь наш возле пушки греется, а на другой – бежит от Нарвы, и шапка с головы валится.
– Вправду? Шапка… с головы валится? – захохотал отрок.
Шереметев нахмурился, а царевич замкнулся, побледнел. Эти переходы в лице его часты были и неожиданны. Как-то встретился – взъерошенный, угрюмый – и стал рассказывать про сон свой, про матушку, которая явилась к нему ночью:
– Где-то теперь моя матушка горемычная?.. Что делает в монастыре? Люблю я ее, Борис Петрович, а нынче во сне видал… Такая ласковая, гладит меня по волосам, прижимает, приговаривает: друг ты мой сердешный… А сама – ну прямо как Богоматерь Владимирская. – Тут он понизил голос до шепота: – И говорит: «Нету прощения твоему батюшке, не будет ни на том, ни на этом свете…» И так все это въяве, будто и не сон. К чему бы сие?..
Искренен царевич, мать любит, трудно его неокрепшей душе понять, за что сослана она в монастырь. Сокрушался тогда Шереметев, оттого что нет меж отцом и сыном лада, оттого что воспитатели отрока – бабки да няньки да карлицы, а отец всё в деле, у него главное – дочь Россия. Не раз в Новгороде звал Петр сына с собой на редуты, учил заряжать мортиры.
– Зажигай, – кричит, – Алёшка, пали в цель!
Тот зажигал фитиль, но ни разу не попал в цель.
– Ну-ка, – снова увлекал царь своими замыслами, – подумай, Алёшка, мыслимо ли фузею приспособить, чтобы она и для рукопашного боя годилась? Чтоб и порохом стреляла, и штык имела, а?..
Царевич глядел молча, отрешенно. Гибкий, как лоза, ростом он уже тогда тянулся за отцом, однако, кроме зайцев да лошадей, к которым приохотился, да еще к монашествующим, ни к чему не проявлял желания. И часто просился:
– Батюшка, отпустите к Борису Петровичу, у него конь новый, ногайский.
– Ногайский? – рассеянно повторял Петр и, махнув рукой, уходил.
Возле лошадей царевич и вправду воскресал, а когда садился на коня и скакал по новгородским просторам, то лицо его розовело, глаза сверкали отвагой и даже делался он подобен отцу…
Как-то – это было уже позднее – стояли близ монастыря. Много погибло тогда солдат в русской армии, и Петр распорядился разместить раненых в монастыре, велел превратить монастырь в госпиталь. Монахи пришли с челобитной, стали жаловаться.
Разгневанный Петр прогнал их, тогда они поклонились «большому царевичу», и тот заступился за них перед отцом. Петр чуть не поколотил сына, кричал: «Упрямство наших дурней не знает границ, а ты потакаешь им?! Лечить солдат надобно, а они?.. Не по-божески монахи ведут себя!»
Удивило выражение, застывшее в ту мину ту на лице Алексея, – смесь неколебимого упрямства и неприязни к отцу…
Таких встреч-разговоров с наследником у фельдмаршала набралось за годы немало. Уж не будет ли то поставлено ему в вину ныне, когда привезли сбежавшего за границу царевича?
1718 год.
На Воздвиженке снова объявился Владимир Петрович Шереметев. И с ходу выпалил:
– В Петербург послано повеление Меншикову составить список лиц, с которыми часто виделся наследник!.. Царевич Алексей Петрович показал на Кикина, мол, тот уговаривал его бежать за границу!..
– Кикин, Александр Васильевич? – Граф покачал головой: – Значит, судьба его решена. А какого таланта человек, каким доверием пользовался у государя! Был дворецким, денщиком, камергером у Петра, учился с ним вместе на корабельных верфях, стал адмиралтейцем, всеми домашними делами ведал, и вот… Впрочем, однажды он уже провинился: вместе с Апраксиным, Головкиным, Меншиковым оказался замешан в государственных хищениях. И Петр бы казнил его, но умилостивила Екатерина: Кикина прилюдно высекли. Этого-то «дедушка», видно, не забыл, не оттого ли и принял сторону царевича?
– Насолить, значит, вздумал государю, – медленно проговорил Владимир Петрович.
– Эка важна птица!.. И спесив, и завистлив, и царю причинил убыток… Князь Василий Долгорукий поважнее его будет, и то… Лучше в обиде быть, чем в обидчиках слыть… Велено из Москвы везти его к Петербургу.
– Долгорукого? – встрепенулся граф.
Издавна Долгорукие славились независимостью взглядов, особенно князья Яков и Василий, в глаза государю говорили, что думали, осуждали его за поспешность, с какой насаждал европейские порядки. Шереметевы были в родстве с Долгорукими – и у графа защемило сердце, некое предчувствие сжало грудь. Неужто кончится, так и не начавшись, покой старого вояки?.. Он вздохнул: только что получил дозволение быть дома, хотел заняться хозяйственными, семейными делами, жена молодая, дети малые, а тут… Болели старые раны, теснило в груди, а теперь еще и на душе смута. «Ох, на том свете, видно, только и успокоишься», – вздыхал граф, выпроваживая брата.
А вечером явился гонец с сообщением, что завтра надобно всем быть у государя…
Худо в ту ночь спали царские приближенные, худо… Борис Петрович встал чуть свет.
Афоня приготовил кувшин с водою, лохань для умывания, разложил одежды на сундуке. Борис Петрович неприязненно посмотрел на парадный камзол с орденами, на завитой напудренный парик, на туфли черные с серебряными пряжками – не любил он парадов.
Афоня крутился, торопясь застегнуть пуговицы, а было их двадцать две на камзоле да еще столько же на жилете.
– Поспешай! – проворчал барин.
– Не сердитуй, батюшка! – обезоруживая всегдашней улыбкой, отвечал слуга. Надел парик, расправил белые кудри по спине. – Вот ладно-то, вот ладно! Ваша милость всегда при параде! Да и то: встанешь пораньше – шагнешь подальше.
– Замолчи, таратуй[3]! – оборвал граф. Он с ненавистью глядел на туфли, немецкие узкие туфли на каблуках, в которые предстояло сейчас втиснуть распухшие ноги. Наконец на негнущихся коленях, с гримасой боли на лице двинулся к выходу.
3
Тарату́й – пустомеля.