Страница 17 из 23
Помнил впоследствии Мирович, что, когда его подсаживали в сани, у подъезда Дрезденши какой-то сгорбленный, в камлотовой шинельке старичок протискался к нему сквозь толпу провожающих и, ежась от холода, шепнул:
– Молодчина… козырь… и все пятеркой, пятеркой!.. Умру, а найду…
Припомнил также Мирович, что по пути к квартире Орлова вся эта развеселая и шумная ватага молодых повес, гремя колокольцами, шумя и громко смеясь, заезжала еще в две какие-то австерии. В одной Мировичу услужливые весельчаки давали, для освежения, умыться и опять играли на бильярде и пили. Он при этом был безмерно весел, также пил, шутил и даже пел какую-то ухарскую, плясовую украинскую песню.
– Расходились орлята-шельмецы! – толковали окрестные горожане, слыша сквозь двойные рамы и ставни топот коней, звон гремушек, хохот и возгласы носившихся по морозным улицам знакомых забубённых гуляк.
В другой австерии, а именно, у землячки и друга Дрезденши, Амбахарши, случился казус. Там компания разгулявшихся повес нежданно наткнулась на известного и непримиримого соперника силачей Орловых, на бывшего кронштадтского коменданта Шванвича.
Каждого из Орловых порознь в борьбе Шванвич легко осиливал: двое же брали над ним верх. А потому между ними, раз навсегда, было условлено, что если где-нибудь в австерии Шванвич встретит одного из Орловых, то они должны будут немедленно уходить, оставляя в его распоряжении все вино, бильярд и красавиц. Где же Шванвич заставал двух из семьи Орловых, то сам, без дальнейшего разговора, должен был им уступать поле действий. Повесы ворвались в австерию Амбахарши на этот раз именно в то время, когда из ее дверей вылетел во двор, вытолкнутый Шванвичем, третий из Орловых – Федор.
– Как, кому? Лаптю кланяться? Отступать, – гаркнул обескураженному брату Алексей Орлов. – Нет, Федя, дудки! Sacre nom! Вперед! – Все встали с саней.
В комнатах Амбахарши поднялся невообразимый шум. Шванвич не уступал. Одни из гостей держали сторону Орловых, другие с осипшими глотками кричали, что так нельзя, что они должны в точности исполнить уговор. Шванвич увесистою лапой сгреб опять за шиворот рослого Федора Орлова. На выручку младшего птенца двинулся громадина Алексей… Два плечистых буяна общими силами смяли противника, опрокинули его навзничь, и Алексей Орлов, с налитым кровью лицом, вытащил под мышки бледного от злости, брыкающегося моряка за дверь, и, в свой черед, столкнул его с крыльца австерии в снег.
Товарищи потребовали с Орловых при этом случае нового угощения. Опять явилось вино. У Федора Орлова оказался изорванным рукав и текла из носу кровь. Алексей растирал снегом вывихнутые пальцы. Шум, гам и смех слышались из трактира далеко. Тут были и цыгане. Неугомонные гуляки перешли в большой кегельный зал и стали там прыгать друг через друга в чехарду. Мирович возил кого-то при этом на себе верхом… Григорий Орлов, с красивой, чернобровой цыганкой Аксюшей, под хоровую песню и звуки бандур, сняв кафтан и камзол, в кумачной рубахе, размахивая платком, плясал вприсядку трепака. Гремела опять песня: «Лен, лен»…
Но когда толпа, вдоволь угостившись, двинулась к саням, Алексей Орлов, не доходя ворот, вдруг охнул и, с окровавленным лицом, упал среди двора на снег. Кто-то в то же время кинулся от крыльца бежать по улице…
– Tiens comme il l’a balafre![18] – вскрикнул Бредихин, с подоспевшими камрадами, всилу поднимая Алексея Орлова, у которого Шванвичем из засады была наискось рассечена левая щека.
Некто из толпы выхватил шпагу и с криком: «Так вот какова честь! Вот подлость! Смерть предателю!» – бросился вдогонку за убежавшим Шванвичем.
– Удержать его, удержать – всю улицу разбудит и переполошит! – раздавались у ворот голоса. Непрошенного защитника привели обратно в трактир. То был Мирович. Никто его не мог унять. Пока суетились, перевязывая рану Орлову, он, не выпуская из рук шпаги, продолжал шуметь и, с пеной у рта и скрежетом зубов крича: «Убью изменника, убью подлого труса!» – порывался к двери.
Из толпы трактирного люда, с красным от возлияний лицом, озабоченно выдвинулся плотный, в меховой епанче, господин. Заметно покачиваясь, он нагнулся к Мировичу, взял его ласково за руку и со вздохом сказал:
– Уймись, Василий Яковлевич, уймись… Видишь, и я, и ты… дали зарок, а сами…
– Balafre…[19] Зарок!.. У Чурмантеева доигрывать… умру, а найду! – бессознательно повторял про себя Мирович, уносимый по улице в санях Ломоносова.
Загоралась бледная заря. Дома, заборы и перекрестки начинали вырезываться из темной морозной мглы. Сани, скрипя, остановились на берегу Мойки. Мирович взошел, шатаясь, на лестницу второго этажа и, как был одет, в шляпе, в шинели и в башмаках, свалился на первый попавшийся диван и как убитый заснул.
V. След найден
Два года назад, а именно, в начале зимы 1760 года, после высылки Мировича в заграничную армию, Пчёлкина обратила на себя внимание разом нескольких придворных вздыхателей.
Поликсене тогда исполнилось восемнадцать лет. Она подросла и стала не столько пригожее, сколько миловиднее, находчивее, бойчей. Ее серые глаза, продолговатые, как у сфинкса, были так же загадочны, бесстрастны и насмешливо-холодны. Золотистые волосы, когда она их не пудрила, густыми янтарными волнами падали с ее сухой, строгой и гордо посаженной головы. Ухаживали за красивою, худенькою камермедхен государыни военные и статские.
«Пчелка златая, что ты жужжишь?» – сочинил, по слухам, именно о ней один стихотворец, и городские модники распевали под клавикорды эту песню. Первые столичные щеголи, на холостых пирушках, не раз бились об заклад, что не пройдет недели, если они только захотят, – Пчёлкина будет ими побеждена. Заклады проигрывались. Вздыхатели ошибались.
Поликсену сердили их преследования.
– Безмозглые, противные, – дрожа и бледнея, шептала она сквозь слезы. – И все потому, что я подкидыш, ни роду ни племени… По милости государыни, хорошо одета, в моду вошла и нравлюсь всем – вон целая корзина амурных цидулок на полке… И уж хоть бы ухаживали от сердца… Гнусные пустозвоны! Вертопрах этот, богач Нарышкин, следом бегает целый месяц; камергер Лоскутьев вздумал ухаживать, голштинец Цобельтиш… От уличной щеголихи к актрисе, от актрисы… Ну, и за нашей сестрой, за камеристкой, отчего не погоняться?
Часто вспоминала и обсуждала Поликсена свое прошлое – странное, не как у других, одинокое детство, бегание по лестницам, коридорам и переходам старого Зимнего дворца и первые сознательные тревоги, редкие радости, зато частые горькие слезы босоногой швейки, потом ковёрницы у статс-дамы Апраксиной и, наконец, кружевницы и камермедхен самой государыни. По случаю одного из придворных спектаклей, когда заболела какая-то актриса, ее начали учить по-французски, потом по-немецки. Она оказала большие способности. Иван Иванович Шувалов задумал определить Пчёлкину в оперный хор и поручил ее попечению тогдашней первой певицы Либеры Сакко, которая давала своей новой ученице читать драмы, комедии и повести и успела ее развить. Через нее Пчёлкина ознакомилась и с Руссо, прочла его «Эмиля» и кое-что из его философских сочинений.
Никогда не могла забыть Поликсена одного дня в своем детстве. Ее, резвую и дикую девочку, сильно побил в игре какой-то дворцовый злюка арапчонок. На ее угрозу: «Вот постой, черт лупоглазый, маменьке пожалуюсь!» – лупоглазый черт, скаля зубы и наставя черный кулак, ей ответил:
– Никакой матери у тебя, рыжутка Полька, нет и не было… да и отца не было!.. А ты, Полька, нищенка, подмётышек, сорочье дитё!
– Как подмётышек, сорочье дитё? – стала накидываться и допрашивать встречных и поперечных девочка. Ей объяснили, что действительно ее нашли в опорках какой-то шубейки, на куче сенных выгребков, под дворцовым конюшенным крыльцом. Горько заплакала Поликсена и с той поры, забиваясь в углы черного двора, все высматривала на сметье сорок: какая ей будет матерью?
18
Ах, как он его изуродовал! (фр.).
19
Изуродовал… (фр.).