Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 30 из 33

В этом направлении моя мысль непроизвольно двигалась 5 марта. «Листая» телевизор, я попал на передачу «К барьеру». В Москве, как и в Берлине, тоже схлестывались, и тоже по поводу прошлого. Но если бы переводить в немецкую реальность, то у нас ор стоял о том, был ли наш фюрер безукоризненно великолепен или великолепен, но иногда допускал просчеты. Ору этому не 5, а уже 55 лет. Я не обсуждаю Сталина. Я не обсуждаю Гитлера. Маленкова, Жданова, Кагановича, Молотова. Геббельса, Риббентропа, Гиммлера. Последний раз обсудил лет в двадцать и удовлетворился. Мне совершенно все равно, сколько голосов кто на телешоу получит. Я знал цену и одному «дуэлянту», и другому. Момент перепалки, на который я попал, примерно соответствовал тому, чего я от этой передачи ожидал. Я уже готов был переключиться на следующую программу, но заговорил один из «секундантов». Такой круглолицый умник. Его позиция была ясная как пузырь. Что Россия хороша как Божий день, а Запад – сатана. Что Сталин был за Россию, а Америка против. Что антисталинисты – предатели родины. И прочее в этом духе. Он старался вести себя небрежно, произносить все это с легкой усмешкой в сторону тех, кого такие заявления должны обличать. Так же нон-шалантно он пульнул: вот вы там всё говорите – жертвы ГУЛага, миллионы, миллиарды – а ведь не доказано…

Я перешел на следующий канал. Там тоже лилась чья-то речь, но я никак не мог вникнуть, о чем. В ушах застряло: миллионы, миллиарды… То есть он хотел этой тонкой иронией показать, что всего-то ничего погибло в лагерях, а разные гопники раздули. С экрана понеслась песня (тоже, кажется, о Сталине-мудром – такой был день, его бенефис), а я думал, как бы этого с предыдущей программы спросить простецки, банально: «всего ничего» – это сколько? Например, пять человек, много или мало? Ну конечно мало. А например, если это твоя мама, твоя молодая жена, твой сын, твой друган с младших классов – это сколько, четыре? Ну и для ровного счета товарищ Сталин, сам-пять. А, телевизионный секундант? Уже многовато, нет? Или терпимо? Смеяться так смеяться. Ведь главное, чтобы не вообще Россия, а Россия по твоему вкусу. Ради такой – ну их на фиг, маму и прочих. Тем более чужих мам и чужих прочих. Да хоть бы их и миллион, и десять, и сто – какая разница. Лишь бы товарищ Сталин был жив.

Вообще-то, правда смешно. Я смешон. Чего-то надрываюсь, взываю. Бормочу: «Ни стыда, ни совести, ей-богу». Тут бы секундант прямо прыснул. Сказал бы: а как же? И не должно быть. Нам нужна сила. А стыд, совесть – слабота, ничего больше. И что я ему пискну в ответ? Что, может, враги, которыми окружена Россия, не столько ей враги, сколько этой самой бесстыжести и бессовестности? Что, может, их не Божьего дня красота так настраивает, а твои о нем грезы?

Мы же, когда о Сталине сейчас говорим, не о Сталине говорим. И министр транспорта Германии, когда о Гитлере, не о Гитлере же. А о том, скрыть или не скрывать, затушевать или не затушевывать, и в сердцевине вопроса: печальное или не печальное наше прошлое. Потому что дальше-то жить – с этим или без этого? А точнее – за это или против этого?

1–7 апреля

Поэт в России не больше-чем-поэт, не меньше-чем-поэт, а что-то другое-чем-поэт. Этот газетный афоризм про больше-меньше пришелся исключительно по вкусу читающей публике. Но читающей не совсем поэзию, а, условно говоря, Багрицкого и Евтушенко. Последний его и придумал, он чемпион газетных афоризмов. Не стоит подозревать меня в недооценке его или Багрицкого, они талантливые поэты, я только констатирую факт, что их поклонники не больно-то читают, скажем, Анненского, Мандельштама или Ходасевича.

Это такой же факт, как то, что поэт в России – что-то другое, чем, например, поэт в Англии или в Греции. Русские обстоятельства так складываются исторически, что в определенные времена поэт становится голосом страны, как правило, или полностью безгласной, или говорящей делано, оперно, имитирующей фиоритуры власти. Поэт, которого предполагает изречение Евтушенко, вмещает в себя целый букет других ипостасей: он также и политик, и боец, и философ, и святой. Потому что других политиков, бойцов, философов и святых в эту минуту просто нет. Министр иностранных дел Нессельроде повторяет слово в слово за царем, декабристы в Сибири, Чаадаев объявлен сумасшедшим, молитвенники за людей принадлежат церкви, а не обществу. Всё сходится в одном Пушкине.





Такой фигуре – поэта, на котором фокусируется внимание целой страны, – должна соответствовать биография. Как говорила Ахматова о молодом Бродском: «Какую биографию делают нашему рыжему!» – имея в виду совокупно его ранний успех, арест, ссылку, защиту со стороны интеллигенции и Запада. Опять-таки: образец такой судьбы – пушкинская. Лицей, общий восторг по поводу уже юношеских стихов, опала, две ссылки, травля, дуэль, смерть в 37 лет. Первый поэт, умнейший, по заключению царя, человек России, муж красавицы, мученик. Последнее необходимое условие для признания за поэтом такого статуса – осведомленность широкой публики о его личности, жизненных перипетиях, слухи, домыслы.

И наконец, общественная надобность в нем. 1900-е годы были эпохой Блока, его предчувствия, отчаяние и выдержка выражали ее. В 1910-х проницательный критик писал о нужде общества в поэте-женщине. Для этой фигуры словно бы была изготовлена ниша, Ахматовой оставалось только занять ее. Чуковский вспоминает, как году в 1920-м при нем зашел в книжную лавку покупатель: Блок есть? – Нет. – А Ахматова?.. То есть на то время она, по общему согласию, его, «поэта России», заместила.

В этом ряду стоит – с точки зрения литературного ранжира как бы не по чину – имя Надсона. И однако место занимает по праву. Он был не так одарен, как его выдающиеся соседи по списку, его стихи слишком декларативны, прямолинейны, надрывны, это даже не второй, а третий план русской поэзии. Но они, как никакие другие, были поддержаны драматической судьбой, страданием, гибельностью, а главное, на редкость точно удовлетворили спрос поколения, класса, тогдашнего духа времени на поэзию. Именно декларативность, именно прямолинейность, именно надрыв отвечали мироощущению молодежи, чье детство совпало с реформами Александра II. Раскрепощенная им в прямом и переносном смысле слова страна была решительно и быстро приморожена Александром III. Мы испытывали похожее в 1950-е, в «оттепель», когда общественные сдвиги и обещания, последовавшие после смерти Сталина, сменились окостенением и угрозами. Или в 2000-е, когда, хватанув при Ельцине свободы, были загнаны в лабиринт регламентированных вертикалей, однопартийности, выдуманной демократии.

В 1880-е интеллигенция дворянская стала смешиваться с разночинной и до какой-то степени вытесняться ею. К этому времени Пушкин был уже однажды «развенчан» и снова вознесен на пьедестал вместе с памятником, воздвигнутым посередине Москвы. К этому времени уже похоронили Некрасова – многотысячной толпой под выкрики «равный Пушкину!» и «выше, выше Пушкина!». Живы были и писали замечательные поэты, Фет среди них. Но обществу, широкой публике нужна публицистика, а не лирика. «Наше поколенье юности не знает, юность стала сказкой миновавших лет», – вот что заучивали наизусть молодые, а не «И темный бред души и трав неясный запах»: Надсона, а не Фета. «Чуть не с колыбели сердцем мы дряхлеем, нас томит неверье, нас грызет тоска, даже пожелать мы страстно не умеем, даже ненавидим мы исподтишка». Можно было бы сказать: лермонтовская струя. Но с той огромной разницей, что «мы» Лермонтова – это немногочисленные печорины, а «мы» Надсона – тысячи студентов, учителей, врачей, земских деятелей. А еще – что стихи Лермонтова распространялись в рукописных списках, а надсоновский сборник переиздавался чаще, чем раз в год, и разошелся в общей сложности тиражом 50 тысяч.

Он умер от туберкулезного менингита неполных 25 лет от роду. Через 8 дней исполнилось 50 лет со смерти Пушкина. В сознании либеральной публики эти даты напрямую связались. Уже умирающего Надсона травили в газетах типа нынешнего «Завтра», и теми же приемами. Стиль этот был Надсону знаком по отношениям с семейством его русской матери, которое не простило ей брак с евреем. Антисемитизм тогда базировался на само собой разумеющемся презрении к евреям. Травившие еще не осознали, что те становятся частью русской интеллигенции. Это лишь сплачивало общественное мнение за Надсона. Его смерть приравняли к убийству: обвиняли главных участников травли, в самом деле клеветнической, аморальной и низкой. Самые известные русские писатели в написанном совместно письме в газету оценили происшедшее как трагическую утрату – и глубокое неблагополучие в сфере этики. Журналисту, перешедшему за границы всех приличий и побившему все рекорды злобы, Толстой написал лично, предложив ему стать собственным судьей и подсудимым.