Страница 32 из 92
Случалось прежде видеть раз с десяток в кусочке зеркала свой нос или глаз, и то ради баловства. А тут, в эти большущие дыры, видишь и руки, и ноги, видишь, как идешь, как говоришь… Даже как-то страшно.
– Чистое наваждение! – бурчал сначала Дирих. – Дьявольщина!
Хотя вскоре страх прошел, но осталось худшее… Ему будто «больно» было глядеть в зеркало. Увидишь себя – и всего как-то начнет крючить и съеживать, даже тошнит.
А этих больших зеркал было в доме десятка с два!..
IV
Другая личность, тоже изменившаяся в новой обстановке на особый, необычный и неожиданный, конечно, лад, была графиня Марья Ивановна Скавронская. Она все молчала, иногда призадумывалась, иногда тяжело вздыхала, но никому не говорила, что у нее на уме бродит.
Она окончательно не знала и не могла по совести сказать, рада ли она перемене, происшедшей со всей семьей.
Она была безмерно счастлива в тот миг, когда свиделась с мужем после разлуки и узнала, что он жив и невредим. Но затем все, что произошло после этого, заставляло ее сомневаться.
Однажды, оставшись одна с дочерью, слушая ее рассказы о царице и придворных порядках, Марья Ивановна не выдержала, вздохнула и вымолвила:
– Да, все это так… Но, ей Богу, лучше было бы, если б мы остались в Дохабене. Я, глупая, так думаю.
– Как? – удивилась Софья.
– Да… Лучше бы было, если б царица дала нам денег купить землю, обстроиться и жить просто как богатые поселяне живут. Мы бы отлично зажили, на тот же наш старый лад, но без нужды и без утомительной работы на пана. А теперь, чую я, только худое будет с нами.
– Царица ничего вам худого не сделает, за это уж даже я могу поручиться! – воскликнула Софья, не понявшая матери.
– Не царица… Мы сами себе худое всякое причиним, – объяснилась Скавронская. – Посмотри, какие мы все становимся. Мы уж не те, а хуже, много хуже… Дирих… Ну, Федор, что ли… стал много пить. Этак он скоро совсем горький пьяница сделается. Твой отец стал так много кушать, что все болеет, а прежде никогда не болел. Он стал скучать, а прежде никогда не скучал. Антон мой болтается по столице и невесть что творит, меня разлюбил, все огрызается, даже раз мужичкой назвал. Христина все спит и теперь стала совсем какая-то другая, ленивая и точно какой деревянный истукан. Анна стала злая и жадная. Что ни увидит, хотела бы все себе у нас оттягать… Нет, дочка, мы худо кончим в этакой жизни. Мне-то что… А вот сыновья, три сына… Подрастут Мартын и Иван, тоже начнут творить, что теперь вот Антон творит.
Слова графини Скавронской относительно старшего сына подтвердились тотчас же, хотя и совершенно неожиданно.
Пока мать с дочерью беседовали, в соседних комнатах послышались шум и крики, а затем появился Антон Скавронский, красный и шатающийся на ногах…
– Опять… – воскликнула Марья Ивановна, вставая навстречу сыну. – Да что ж это такое, Софья, полюбуйся… Что я тебе сейчас сказывала?
– Молчать! – закричал Антон, покачиваясь. – Молчать! Ты мне не указ. Я гардемарин флота… Понимаешь?! Нет, ты, мужичка, этого… Не можешь этого понять. Не можешь…
– Как ты смеешь так матушку обзывать! – воскликнула Софья, наступая на брата.
– Вы обе бабы-дуры! – заорал Антон. – Говори, что есть арихметика-логистика? А? Не знаешь… А я фендрик! Я знаю… А ты дура. Арихметика есть сугуба. Первая арихметика – политика сиречь гражданская! – заговорил Антон нараспев твердо, но бессмысленно зазубренные слова…
– Ну вот… Все, знай, одно повторяется, – сказала мать.
– Молчи! – заорал Антон. – Первая арихметика – политика сиречь гражданская, а вторая арихметика – логистика, – хрипло запел он снова, – не ко гражданству токмо, но и к движению небесных кругов… Дурам, вам не по рылу… Подите к черту…
– Если ты будешь пить и грубиянствовать с матушкой, – вспыльчиво произнесла Софья, – то я все доложу государыне. Тебя разжалуют в солдаты, поставят к ружью.
– У нас нет солдат… У нас навигаторы…
– Поди. Выспись… Антон… – мягко сказала Марья Ивановна, взяв сына за руку.
– Не смей трогать, мужичка! – закричал снова Антон. – Сам пойду, сам лягу и сам высплюсь.
И малый, шатаясь, прошел в свою горницу.
Марья Ивановна начала плакать.
Софья не произнесла ни слова, не стала успокоивать мать и молча уехала от нее.
Она чувствовала, что мать права, что, кроме худого, нечего ждать в будущем для Антона, а пожалуй, и для других братьев.
«Да. Это правда, – думалось ей уже у себя в горнице во дворце. – Дали бы денег купить усадьбу и землю, а не возили бы сюда. Да, правда…»
И Софье вдруг представилась усадьба, красивая, просторная, с садом, с прудом… А вокруг земли много, деревня со своими крепостными холопами. А она живет богато в этой усадьбе с мужем. С ним, конечно, с Цуберкой!..
– Господи! А ведь это могло бы быть! Это не чудо! – прошептала Софья сама себе.
Вскоре по особой и бессознательной потребности сердца Софья чаще и больше стала сидеть и беседовать с своим простоватым дядей графом Федором Самойловичем.
Случалось, что фрейлина просиживала у дяди по три часа, и о чем они беседовали наедине – было никому не известно, а графу Карлу Самойловичу даже и непонятно, удивительно. О чем может его умница дочь беседовать с простаком братом – было загадкой для него. А, между тем, дело было самое простое.
Граф Федор говорил племяннице без конца о своей милой, дорогой, неоцененной и незаменимой Трине.
Графиня Софья говорила дяде о своем милом, золотом и несравненном Цуберке.
И оба слушали друг друга, вместе вздыхали, горевали или мечтали, обманывая себя несбыточными надеждами… Но оба зато отводили душу. Дядя не называл Цуберку – свинопасом, а племянница не называла Трину – дурнорожей латышкой.
В сущности и дядя, и племянница искренно сочувствовали друг дружке и взаимно находили сердечный отклик в своих одинаковых печалях. Софья жаловалась, что ей ищут и скоро найдут постылого человека в мужья, а Федор жаловался, что его задумывают тоже женить на какой-то дворянке.
Однажды, когда Софья приехала в Крюйсов дом и прошла прямо не к отцу, а в горницы дяди Федора Самойловича, она нашла его в каком-то странном состоянии. Не сразу могла девушка понять, что ей представилось. Граф Федор Самойлович сидел у стола пред двумя опорожненными скляницами и был совершенно пьян.
Увидя племянницу, он дико повел глазами и заорал, как зверь:
– Врешь! Я Дирих, а не Федор. Не хочу я… Врете вы, черти. Не граф! Врете… И не голый…
Софья, конечно, не раз в своей жизни на деревне видала пьяных и поэтому не смутилась нисколько. Но видя, что беседовать на этот раз с дядей нельзя, повернулась и хотела уходить.
– Стой! Софья. Это ты… Родная! Стой… Не бойся! Иди сюда! – выговорил Федор Самойлович совершенно другим голосом.
Софья остановилась.
– Иди. Иди. Сядь… Ты одна… Одна ты, родная, все понимаешь…
Федор Самойлович начал всхлипывать и затем, несколько раз ударив себя в грудь, зарыдал так отчаянно, что огласил все соседние горницы.
– Губители! Злодеи! Что я им сделал? За что они меня всего лишили? Зачем они мне, проклятые москали, не отрубят голову на площади? Один бы конец… Где Трина? А? Где она? Спроси у них, у злодеев… Спроси, родная…
Софья стала успокаивать дядю, он перестал кричать, но продолжал горько плакать навзрыд, как малый ребенок, и причитать по-бабьи… И все перебирал он, все свои горести… И разлуку с Триной, и спанье «голым телом», и зеркала, и обиды от Анны и ее детей…
Эти горючие слезы как будто постепенно отрезвляли графа Федора Самойловича. Он стал смотреть разумнее и только покачивался на стуле беспомощно, как бы хилый и расслабленный старик.
– Не могу я тут жить взаперти… да в «дыры» смотреться! Что мне их золотые стены да золотые стулья. Провались все это. Я уйду. Убегу. Пешком дойду до Литвы… Разыщу Трину. Я не хочу жить без Трины. Ты забыла… Продала своего жениха Цуберку за их золотые стулья. А я нет. Я не таков… У меня здесь… Вот где у меня Трина.