Страница 25 из 92
Князь только что поднялся и кушал кофе. Весть несказанно обрадовала его. Он настолько был рад успеху, что даже обнял Пасынкова и сказал ему два слова: «Не забуду!»
Затем, вызвав девушку к себе в кабинет, князь Репнин долго беседовал с ней наедине. О чем была эта беседа – осталось всем совершенно неизвестно. Софья вышла от военачальника вся в слезах, но более или менее спокойная. Тревога, в которой она была всю дорогу после ареста, у нее прошла, озлобление на неудачу тоже исчезло.
По приказанию князя, Софью в его собственном экипаже отвезли обратно в дом, занимаемый «оной фамилией». Что касается похитителя Цуберки, то он был препровожден в городской острог, и здесь в тот же день латышу объяснили, что в этом «циатумсе» (остроге) он познакомится с московскими «жаггари» (розгами), так как его указало начальство наказать «крепчайше и нещадно» для примера прочим.
Такое взыскание «нещадное» мог выдержать только такой богатырь, каким был пастух из Дохабена.
Когда Софья плакала горько, сидя с матерью, но не винясь в своем побеге и обмане, в то же время из острога до прохожих и проезжих долетали дикие вопли. Казалось, завывала благим матом какая-нибудь огромная белуга или ревел какой-то зверь.
После наказания Цуберку выпустили на свободу, но заявили, что его будут брать и пороть каждый раз, если его встретит кто-либо из начальства на улице города Риги.
– Так я лучше уйду! – воскликнул Цуберка, догадавшись.
– Лучше, дурак, лучше…
– А как же Софья-то?.. – спросил, подумав, ганц.
На это несколько человек отвечали глупому латышу только хохотом.
Ганц Цуберка двинулся и пошел…
С тех пор никто в Риге богатыря-ганца не встречал, а дохабенский бобыль всю жизнь помнил рижский «циатумс» и московские «жаггари».
XXVI
Зима проходила. Нового не было ничего. Все заключенные уныло и праздно проводили время. Одна Софья от горя и скуки со страстью училась по-немецки и по-русски и уже владела обоими языками настолько хорошо, что могла легко вести всякую беседу. Крон, прощенный Репниным и вновь занявший свою должность, был главным учителем Софьи. Более всех, однако, волновался князь Репнин.
– Ах, черт бы их побрал! Перемерли бы они, что ли, все до единого! Когда меня от этих дикобразов избавят!
Вот что думал и говорил наедине секретарю своему главный начальник края каждый раз, как дело касалось «оной фамилии», содержащейся под его охраной и покровительством. Князь Репнин как царедворец совершенно не знал, что ему делать с «фамилией», как себя вести, что позволять и что запрещать. В своих отношениях к заключенным он боялся и в ласке, и в строгости недосолить или пересолить. Того и гляди, возбудишь недовольство как за чрезмерную строгость в надзоре, так и за неуместную ласку или попечение о нуждах всех этих хлопов. Главное обстоятельство, затруднявшее и смущавшее Репнина, заключалось в том, что он окончательно не знал, как намерена поступить царица.
– Постоянно переписываясь с близким к царице лицом – Макаровым – князь Репнин получал от него, конечно, по личному указанию самой царицы, самые противоречивые указания и советы. Иногда Макаров советовал ничего не жалеть для удобств, спокойствия «оных персон», входить в их нужды, всячески «покоить» и «обласкивать». И вдруг после того получал он от Макарова приказание иметь строжайшее наблюдение, чтобы оные персоны «не плодили толков, не пускали соблазнительных о себе речей», и посему иметь за всеми «неукоснительный, строгий надзор и бдительное око», а в случае же какого ослушания прибегнуть и к примерному взысканию.
Примерное взыскание! Кроме розог, не было ничего для подания примера…
Вместе с тем Макаров в продолжение шести месяцев обнадеживал Репнина, что вскоре будет прислан к нему в Ригу доверенный человек, который, приняв от него всю «фамилию», повезет всех в Петербург.
– Господи! Когда я их с своей шеи сбуду! – восклицал поэтому Репнин все чаще и отчаяннее.
Наконец под новый 1726 год князь получил известие от Макарова, что курьер Лев Микулин едет из Петербурга за всеми персонами, в Риге содержащимися.
Действительно, в конце января явился офицер Микулин и привез приказ отпустить Христину Енрихову со всей ее фамилией – мужем, детьми и сродственниками. При этом наказывалось князю не жалеть денег на все им «в дорогу потребное, как в одежде, так и в прочем…»
Так как все двадцать человек все еще ходили в своем крестьянском платье, к тому же поношенном, то пришлось всем, от мала до велика, шить одежду – камчатную женщинам и суконную мужчинам.
Князь Репнин хлопотал от зари до зари и спешил всячески. Он как бы боялся, чтобы там, в Питере, не раздумали, не отложили опять перевоза «оной фамилии».
– И опять вся эта орава останется у меня на плечах! – говорил он. – Помилуй Бог!
За две недели все было готово…
Сковоротские, Енриховы и Якимовичевы оделись с головы до пят в простое, но чистое платье. А Софья была даже особенно принаряжена благодаря жене Крона. На ней было такое ситцевое розовенькое платьице и немецкий передник на помочах и с кармашками, что девушку совсем узнать было нельзя. Красавица Софья стала совсем «hochgeborene Fraulein»,[1] то есть чем ее уже давно прозвали латыши Дохабена.
Все, вновь одетые, переменились и лицом. Мужчин и мальчиков остригли по-русски, уничтожив у одних латышскую прическу, у других «натуральную», делаемую лишь при помощи десяти пальцев. А именно эта прическа и была у всех мальчишек Енриховых и Сковоротских.
Все были несколько тревожны, но довольны… Если предстоящее путешествие в «дальние России» – думалось им всем – началось с шитья нового платья и уплаты кой-каких долгов, то, очевидно, не затем, чтобы по привозе в столицу москалей отрубить всем головы. Может быть, затем увезут далеко от столицы, поселят на краю Татарии, но все-таки дадут избы, земли, скот, рухлядь и всякую всячину.
Но в среде бодро собиравшихся в путь членов «оной фамилии» были двое с грустными лицами – Софья и Дирих. Яункундзе горевала, плакала, вздыхала по своем Цуберке, которого уже давным-давно не видала, но все надеялась как-нибудь увидеть. Теперь, покидая Ригу, она должна была, конечно, бросить всякую мысль не только о своем замужестве, но и надежду повидаться с милым.
Софья знала, что после «примерного взыскания», которое применил князь Репнин на дохабенском ганце, ее Цуберка по собственной воле немедленно покинул Ригу. Попросту сказать, ганц бежал без оглядки от возлюбленной, которую ревниво охраняли теперь горячие московские «жаггари». Это обстоятельство несколько ожесточало горе самолюбивой Яункундзе.
«Какое бы наказание ни было, – думалось ей, – как можно было так быстро поддаться, струсить и бежать. Если любишь – то розги не великая беда. Трус ты, Цуберка. Да. Или мало любил меня».
Софье, несколько оскорбленной в своем чувстве этим слабодушием возлюбленного и его изменой, казалось, что сама она, напротив, не уступила бы никаким угрозам и никаким пыткам.
Но это, разумеется, только казалось наивной девушке, балованной до сих пор всеми: отцом, родней, паном, подругами, затем москалями-начальниками и, наконец, самой судьбой, которая всех заставляла ласково обращаться с Софьей. Суровый Адам Иванович и тот не устоял и всей душой полюбил девушку. А теперь новый начальник в предстоящем путешествии, офицер Микулин, тоже как-то особенно сладко и милостиво маслеными глазками поглядывал на Софью.
Другой горюющий член «оной фамилии», но горюющий страшно, искренно и глубоко – был Дирих.
Его разлучили с Триной.
Князь Репнин, а равно и Микулин, разобрав дело, решили, что следует везти одного Дириха, или, как стали называть его москали, Фридриха. Что касается до его сожительницы-латышки и ее двух дочерей, то их брать с собой для представления в столицу было не только не нужно, но даже и не благопристойно.
1
благородная девушка, барышня (нем.).