Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 36 из 39

Едва расставшись с юностью, Бакунин познакомился с философией Гегеля и был ею потрясен, как будто столкнулся с чудом. Он читал Гегеля сутками напролет, до умопомрачения, «ничего другого не видя, кроме категорий Гегеля». Из этой инициации он выходит с экзальтацией неофита: «Мое личное «я» умерло навсегда, только теперь я живу истинной жизнью, которая в некотором смысле тождественна науке абсолюта». Ему потребовалось совсем немного времени, чтобы заметить, чем опасна столь удобная позиция. Тот, кто понял суть реальности, не восстает против нее, а радуется ей: вот вам готовый конформист. Ничто в Бакунине не предрасполагало к этой философии цепного пса. Возможно также, что его поездка в Германию и дурное впечатление, произведенное на него немцами, помешали ему вслед за стариком Гегелем признать, что лучшим хранителем сущностей духа является Прусское государство. Человек более русский, чем сам царь, – несмотря на мечты о мировом единстве, – он никак не мог согласиться с восхвалением Пруссии, основанным на логике высокомерия: «Воля других народов не должна приниматься во внимание, поскольку народ, наделенный этой волей, главенствует над миром». С другой стороны, в 1840-е годы Бакунин открывает для себя французский социализм и анархизм и заимствует некоторые тенденции. Как бы там ни было, Бакунин с негодованием отвергает немецкую идеологию. Он так же страстно стремился к абсолюту, как позже будет стремиться к полному разрушению, к яростному «все или ничего», и у него эта ярость разрушения представлена в чистом виде.

Отдав дань восхищения абсолютному Единству, Бакунин погружается в самое примитивное манихейство. Судя по всему, он жаждет, чтобы воздвиглась «Вселенская и подлинно демократическая Церковь свободы». Это его религия, а он сын своего века. Впрочем, он не уверен, что его вера достаточно всеобъемлюща. Он, как нам представляется, вполне искренен, когда в «Исповеди», обращенной к Николаю I, пишет, что никогда до конца не верил в финальную революцию, а если и верил, то лишь ценой «сверхъестественных и тяжких усилий», заглушая внутренний голос, настойчивым шепотом твердивший ему о «бессмысленности надежд». Напротив, теоретический имморализм в нем непоколебим, и мы видим, как он в нем прямо-таки купается с животным наслаждением и органичностью. Историей движут всего два начала: государство и социальная революция, революция и контрреволюция, и они не просто непримиримы, они ведут между собой смертельную борьбу. Государство – это преступление. «Даже самое малое и безобидное государство преступно в своих вожделениях». Следовательно, революция – это благо. Борьба этих двух начал, выходящая за рамки политики, – это одновременно борьба сатанинских начал против божественного начала. Бакунин осознанно вводит в проблематику революционного действия одну из тем романтического бунта. Еще Прудон утверждал, что Бог есть Зло, и призывал: «Гряди, Сатана, оболганный нищими и королями!» Одновременно Бакунин подчеркивает глубину бунта, имеющего внешние признаки политического. «Нам говорят, что Зло – это сатанинский бунт против божественной власти, а мы видим в этом бунте плодотворную завязь всех человеческих свобод. Подобно Богемским братьям XV века, революционеры-социалисты узнают сегодня друг друга по призыву: «Во имя того, кто претерпел великий урон».

Поэтому борьба против творения будет беспощадной и бессовестной, а единственное спасение заключается в истреблении. «Страсть к разрушению – это творческая страсть». Огненные страницы бакунинских статей о революции 48-го года[59] переполнены этой радостной страстью к разрушению. «То был праздник без конца и без края», – пишет он. Действительно, для него, как и для всех угнетенных, революция – это праздник в священном смысле слова. Вспомним французского анархиста Кёрдеруа[60], который в своей книге «Ура, или Казацкая революция» призывал северные орды смести с лица земли все, что им встретится на пути. Он тоже мечтал «поднести пылающий факел к отчему дому» и восклицал, что все свои надежды связывает с новым Потопом и хаосом. В этих высказываниях схвачена самая суть бунта, показанного в чистом, биологическом виде. Вот почему Бакунин остается единственным из современников, критиковавшим правление ученых с исключительной глубиной. Вопреки всякой абстракции он выступал за цельного человека, полностью отождествляемого с бунтом. Если он воспевал образ разбойника, вождя крестьянского восстания, а его любимыми персонажами были Степан Разин и Пугачев, то потому, что эти люди, без принципов, без опоры на какое бы то ни было учение сражались за чистый идеал свободы. Бакунин ставит в центр концепции революции бессодержательный принцип бунта. «Жизненная буря – вот что нам надо. И новый мир, не имеющий законов и потому свободный».

Но может ли мир, не имеющий законов, быть свободным – вот вопрос, который ставит всякий бунт. Если бы мы задали его Бакунину, он дал бы на него однозначный ответ. Безусловно и в высшей степени проницательно противостоящий авторитарному социализму в попытке дать определение обществу будущего, он, нимало не смущаясь противоречием, представляет его как диктатуру. Устав «Интернационального братства» (1864–1867), написанный им лично, уже предусматривает абсолютное подчинение деятельности индивидуума центральному комитету. То же относится и к послереволюционному периоду. Бакунин надеется, что в освобожденной России будет «твердая власть диктатуры… власть, окруженная ее сторонниками, просвещенная их советами, укрепленная их добровольной поддержкой, но не ограниченная ничем и никем». Бакунин в той же степени, что и его заклятый враг Маркс, способствовал формированию ленинской доктрины. Впрочем, мечта о революционной славянской империи в том виде, в каком Бакунин говорит о ней царю, до деталей совпадает с тем, что осуществил Сталин. В устах человека, осмелившегося сказать, что движущей силой царской России был страх, и отвергавшего Марксово учение о партийной диктатуре, подобные заявления могут показаться противоречивыми. Но это противоречие доказывает, что в основе теорий частично лежат нигилистические принципы. Писарев оправдывает Бакунина. Бесспорно, тот мечтал о полной свободе, но путь к ней видел в тотальном разрушении. Но полное разрушение предполагает строительство без фундамента – тогда стены придется поддерживать руками. Тот, кто полностью отвергает прошлое, кто не берет из него ничего, что могло бы послужить оживлению революции, обрекает себя на ожидание справедливости только в будущем, а пока оно не наступило, поручает полиции временный надзор за справедливостью. Бакунин стал провозвестником диктатуры не вопреки своему стремлению к разрушению, а в полном согласии с ним. Остановить его на этом пути не могло ничто; действительно, в костре тотального отрицания сгорели и все моральные ценности. В откровенно угодливой «Исповеди», адресованной царю, но написанной в надежде на освобождение, он наглядно вводит в революционную политику принцип двойной игры. В своем «Катехизисе революционера», предположительно написанном в Швейцарии совместно с Нечаевым, он придает форму – даже если впоследствии это отрицал – политическому цинизму, который с тех пор постоянно давил на революционное движение и яркий образчик применения которого показал Нечаев.

Нечаев – фигура гораздо менее известная, чем Бакунин, и более загадочная, а для целей нашего исследования более значимая – развил логику нигилизма до ее крайних пределов. Противоречия ему практически не были свойственны. Он появился в кругах русской революционной интеллигенции около 1866 года и умер при невыясненных обстоятельствах в декабре 1882-го. За этот короткий промежуток времени он сумел очаровать многих: близких к нему студентов, самого Бакунина и других революционеров-эмигрантов и даже своих тюремщиков, которых ему удалось склонить к участию в безумном заговоре. К моменту своего появления он уже исповедовал стройную систему взглядов. Если Бакунин проникся к нему таким доверием, что наделил важными полномочиями, впрочем фиктивными, то потому, что распознал в этом несгибаемом человеке идеал революционера, каким, возможно, стал бы и сам, сумей он победить собственное сердце. Нечаев не ограничился заявлением о необходимости объединения «с диким разбойничьим миром, этим истинным и единственным революционером в России», или подтверждением слов Бакунина о том, что отныне политика станет религией, а религия – политикой. Он превратился в жестокого монаха безнадежной революции, а его главной мечтой было установление убийственного порядка, способствующего распространению и окончательному триумфу того черного божества, которому он решился служить.





59

Confession. P. 102 et sq. Rieder.

60

 Claude Harmel et Alain Sergent. Histoire de l’anarchie. T. I.