Страница 34 из 39
В конечном счете интеллектуальное недоверие к Гегелю вызывают и всегда будут вызывать именно те посылки, на основе которых он пришел к своим выводам. Он полагал, что к 1807 году с приходом Наполеона и появлением его самого история завершилась, что стало возможным перейти к утверждению и что нигилизм побежден. «Феноменология», эта Библия, пророчествующая о прошлом, устанавливала границу времени. В 1807 году были прощены все грехи и истекли все века. Но история продолжалась. В лицо миру вопиют другие грехи, заставляя вспомнить о позоре прежних преступлений, получивших от немецкого философа вечное отпущение. Самообожествление Гегеля, как и обожествление Наполеона, полностью оправданного за то, что он сумел остановить историю, продлилось всего семь лет. Вместо всеобщего согласия мир накрыло волной нигилизма. У философии, даже сервильной, есть свои Ватерлоо.
Но ничто не способно отвратить человеческое сердце от стремления к божественному. Появились и продолжают появляться другие фигуры, которые, забывая о Ватерлоо, все так же пытаются положить конец истории. Преклонение перед человеком по-прежнему на марше и движется к его полному обожествлению, которое должно совпасть с концом времен. Приходится обслуживать этот апокалипсис и, за неимением Бога, воздвигнуть хотя бы Церковь. История, которая пока еще не остановилась, позволяет предвидеть перспективу, вытекающую из гегелевской системы, но лишь потому, что направляют ее – если не временно тащат за собой – духовные сыны Гегеля. Когда философа Йенской битвы на пике славы унесла холера, все было готово к последующему развитию событий. Небо опустело, а земля оказалась во власти беспринципной силы. На авансцену истории поочередно начнут выходить и те, кто избрал убийство, и те, кто смирился с рабством, – и все это во имя извращенно понятой правды бунта.
Индивидуальный терроризм
Теоретик русского нигилизма Писарев указывает, что самыми ярыми фанатиками становятся дети и молодежь. То же самое относится и к народам. Россия в ту эпоху представляла собой подростка, появившегося на свет не более века назад с помощью акушерских щипцов в руках царя, еще достаточно наивного, чтобы лично рубить головы бунтарям. Неудивительно, что немецкая идеология самопожертвования и разрушения достигла здесь крайней формы выражения, которую немецкие профессора если и допускали, то исключительно в мыслях. Стендаль считал, что немцы отличаются от других народов в первую очередь тем, что глубокие размышления их не только не успокаивают, а, напротив, приводят в смятение. С еще большим основанием то же можно отнести к России. В этой молодой стране, лишенной собственной философской традиции[53], молодые люди – братья лицеистов Лотреамона с трагической судьбой, – вдохновившись идеями немецкой философии, воплотили ее выводы в кровавую действительность. Эстафету великого движения за освобождение человека перехватил «пролетариат семинаристов»[54], исказивший его облик до неузнаваемости. Вплоть до конца XIX века этих семинаристов никогда не насчитывалось больше нескольких тысяч человек. Тем не менее, противостоя самому жесткому для своего времени абсолютизму, они вознамерились освободить и в какой-то мере действительно способствовали освобождению сорока миллионов крестьян. Подавляющее большинство борцов заплатили за эту свободу самоубийством, казнью, каторгой или безумием. Вся история русского терроризма может быть сведена к борьбе горстки интеллигентов против тирании на глазах безмолвствующего народа. В конце концов их добытая дорогой ценой победа оказалась предана. Но своим самопожертвованием и даже своим крайним отрицанием они дали жизнь новой ценности или новой добродетели, которая еще и сегодня противостоит тирании и помогает настоящему освобождению.
Германизация России в XIX веке не была обособленным явлением. Влияние немецкой идеологии в это время распространилось повсеместно; известно, например, что XIX век во Франции стал временем германистики – достаточно вспомнить имена Мишле и Кине. Но в России эта идеология не встретила четко сформулированной философии, тогда как во Франции ей пришлось бороться с уравновешивающим ее анархическим социализмом. В России она оказалась на уже завоеванной территории. Первый русский университет, основанный в Москве в 1755 году, был немецким. Медленная колонизация России, начатая при Петре I, приглашавшем немецких учителей, чиновников и военных, усилиями Николая I преобразовалась в систематическую германизацию. В 1830-е годы интеллигенция страстно увлекается Шеллингом наравне с французами, в 1840-е – Гегелем, а во второй половине века – немецким социализмом, уходящим корнями в Гегеля. Русская молодежь вливает в эти абстрактные идеи свою безмерную пассионарную силу и переживает эти мертвые идеи как живые. Религии человека, уже сформулированной немецкими докторами, пока не хватало апостолов и мучеников. Эту роль сыграли русские христиане, отвернувшиеся от первоначального призвания. Ради этого им пришлось согласиться на жизнь без трансцендентности и без добродетели.
В 1820-е годы у первых русских революционеров – декабристов – добродетель еще присутствует. Эти аристократы еще не подвергли коррекции якобинский идеализм. Более того, речь идет о вполне осознанной добродетельности. «Наши отцы были сибаритами, – писал Петр Вяземский, – а мы – последователи Катона». К этому лишь добавляется чувство, которое впоследствии мы найдем у Бакунина и эсеров 1905 года, что страдание носит живительный характер. Декабристы заставляют вспомнить о французских аристократах, поддержавших третье сословие и отказавшихся от своих привилегий. В ночь на 4 августа эти патриции-идеалисты сделали свой выбор и принесли себя в жертву ради освобождения народа. Хотя у Пестеля имелись определенные представления о политическом и социальном устройстве общества, никакой стройной программы у декабристов не было; сомнительно даже, что они верили в успех своего провалившегося заговора. «Да, мы умрем, – сказал один из них накануне восстания, – но это будет прекрасная смерть». Действительно, это была прекрасная смерть. В декабре 1825 года по каре мятежников, выстроившихся на Сенатской площади Санкт-Петербурга, произвели несколько выстрелов из пушек; тех, кто выжил и был обвинен в активном участии, отправили на каторгу; пятерых зачинщиков повесили, причем так неумело, что казнь пришлось повторять дважды. Нетрудно понять, что вся революционная Россия с чувством восхищенного ужаса благоговела перед этими напрасными жертвами. У них ничего не получилось, зато они подали пример другим. Обозначив начало революционной истории, они показали правоту и величие того, что Гегель называл прекраснодушием и что вопреки всему стало точкой отсчета для всей русской революционной мысли.
В этой атмосфере экзальтации влияние французской мысли уступило влиянию немецкой, навязавшей свои представления мятущимся умам, терзаемым жаждой мести и справедливости и в то же время чувством бессильного одиночества. Поначалу она была воспринята как откровение и в этом качестве удостоилась восторженных комментариев. Философское безумие охватило лучшие умы. Доходило до появления стихотворного переложения «Логики» Гегеля. Большинство русских интеллигентов увидели в гегелевской системе в первую очередь оправдание социального квиетизма. Достаточно осознать рациональность мира, а Дух в любом случае в конце времен реализует себя. Именно такой была первая реакция Станкевича[55], Бакунина и Белинского. Затем русская страстность отступила перед фактическим или по меньшей мере мысленным соглашательством с абсолютизмом и бросилась в другую крайность.
Наиболее показательна в этом отношении эволюция Белинского – одного из самых выдающихся и влиятельных мыслителей 1830—1840-х годов. Стоявший на платформе довольно туманного анархического идеализма, Белинский внезапно открывает для себя Гегеля. В полночь у себя в комнате, потрясенный откровением, он, подобно Паскалю, заливается слезами и отрекается от старика: «Не существует ни случая, ни произвола: я прощаюсь с французами». Одновременно он становится консерватором и сторонником социального квиетизма. Он не испытывает никаких колебаний и со свойственной ему смелостью защищает свою позицию, как он ее чувствует. Но это благородное сердце оказывается на стороне того, что он ненавидит больше всего в мире, – на стороне несправедливости. Если все логично, значит, все оправданно. Приходится согласиться с существованием кнута, крепостничества и Сибири. На какой-то миг ему показалось, что, принимая мир со всеми его страданиями, он поступает великодушно – ведь он-то полагал, что речь пойдет о его собственных страданиях и противоречиях. Но выяснилось, что надо признать и чужое страдание, – и тут восстало его сердце. Он разворачивается в обратном направлении. Если нельзя согласиться с чужим страданием, значит, не все в этом мире оправданно, а история, во всяком случае в одном из аспектов, не совпадает с разумом. Но история должна быть разумной вся целиком, иначе она вовсе не разумна. Одинокий протест человека, на краткое время успокоившего себя мыслью, что оправдать можно все, снова прорывается в виде пламенных речей. Белинский обращается непосредственно к Гегелю: «Со всем подобающим вашему философскому филистерству уважением, честь имею донести вам, что, если бы мне и удалось влезть на верхнюю ступень лестницы развития, – я и там попросил бы вас отдать мне отчет во всех жертвах условий жизни и истории… Я не хочу счастия и даром, если не буду спокоен насчет каждого из моих братий по крови»[56].
53
Тот же Писарев отмечает, что Россия всегда импортировала идеологическую основу цивилизации. См.: Armand Coquart. Pisarev et l’idéologie du nihilisme russe.
54
Достоевский.
55
«Если мир управляется духом разума, я могу быть спокойным насчет всего остального».
56
Цит. по: Herpner. Bakounine et le panslavisme révolutio