Страница 21 из 39
Но в чем же добродетель того, кто отворачивается от противоречия и, не выстрадав свой гений до конца, предает его? Молчание Рембо – отнюдь не еще один, новый способ взбунтоваться. По крайней мере, после публикации харрарских писем мы больше не можем это утверждать. Его метаморфоза, конечно, выглядит загадочно. Но не менее загадочна банальность того, как блестящие юные девушки, выйдя замуж, превращаются в бездушные машины, которых интересуют только деньги и вязальный крючок. Миф, сотворенный вокруг Рембо, предполагает и утверждает, что после «Поры в аду» больше ничего не было возможно. Но разве для сверходаренного поэта и неутомимого творца существует что-либо невозможное? Можно ли представить себе что-либо еще после «Моби Дика», «Процесса», «Заратустры» и «Бесов»? А ведь после этих великих произведений появляются все новые, поучительные и исправляющие прежние заблуждения, – они свидетельствуют о том, что человеку есть чем гордиться, и конец им положит только смерть Творца. Кто из нас не сожалел, что произведение, еще более великое, чем «Пора», так и не было написано, а его автор, сдав позиции, оставил нас в глубоком разочаровании?
Разве Абиссиния – монастырь? Разве Христос наложил на уста Рембо печать молчания? Но тогда Христос должен предстать в образе современного банкира – если судить по письмам, в которых проклятый поэт рассуждает только о деньгах и о том, как их «лучше разместить», чтобы они приносили «регулярный доход»[21]. Тот, кто пел, испытывая муку, осыпал проклятьями Бога и красоту, восставал против справедливости и надежды и дерзко подставлял лицо ветру преступления, теперь мечтает о браке с кем-нибудь, у кого «есть будущее». Маг, провидец, каторжник, осужденный на вечное заточение, царь на земле без Бога, он постоянно носит на себе восемь килограммов золота, упрятанного в пояс, и жалуется, что оно сдавливает ему живот и вызывает диарею. Где он, тот мифический герой, предложенный юношам, которые и не думали плевать на мир, но умерли бы со стыда при одной мысли о подобном поясе? Чтобы сохранить миф, надобно игнорировать эти письма, а они имеют решающее значение. Понятно, почему комментаторы по большей части предпочитают обходить их молчанием, – они святотатственны, как иногда святотатственна сама истина. Великий, достойный восхищения поэт, величайший поэт своего времени, блистательный оракул – вот кто такой Рембо. Но он не человек-бог, не суровый пример и не монах от поэзии, каким его пытались нам представить. Как человек, он вновь обрел свое величие лишь на больничной койке, в тот трудный час, когда даже душевная банальность способна трогать сердца: «Как я несчастен, как же я несчастен… Деньги при мне, а я не могу даже присмотреть за ними!» Горестный стон этих трагических минут, по счастью, позволяет нам мерить Рембо той общей мерой, которая невольно совпадает с величием: «Нет, нет! Отныне я восстаю против смерти!» У края бездны воскресает молодой Рембо, а вместе с ним бунт, привычный эпохе, в которую проклятие жизни представлялось исключительно отчаянием смерти. В это мгновение торгаш и обыватель воссоединяется с мятущимся юношей, которого мы так горячо полюбили. Он воссоединяется с ним в страхе и горькой муке, в конечном итоге объединяющей людей, не сумевших спасти свое счастье. И только тут начинаются его страсть и его истина.
Впрочем, Харрар и в самом деле присутствовал в его творчестве, но в форме последней сдачи позиций. «Лучше всего – напиться в стельку и уснуть прямо на берегу». Ярость разрушения, свойственная всякому бунту, приобретает тогда вид общего места. Апокалипсис преступления, каким он показан Рембо в образе вельможи, без устали убивающего своих подданных, и бесконечное распутство – вот бунтарские темы, которые будут подхвачены сюрреалистами. Но в итоге возобладает нигилистическое уныние – истерзанной душе не под силу ни борьба, ни преступление. Провидец, который, если можно так выразиться, пил, чтобы не забыть, в конце концов ищет и находит в опьянении тяжелый сон, хорошо знакомый нашим современникам. Спать можно и на песке, и в Адене. И принимать, уже не активно, но пассивно, миропорядок, даже если он рушится на глазах. Молчание Рембо готовит нас к молчанию Империи, витающему в умах тех, кто смирился и готов на все, кроме борьбы. Возвышенная душа, внезапно покорившаяся власти денег, возвещает иные требования – вначале несоразмерные, но затем согласные оказывать услуги полиции. Не быть ничем – вот крик души, уставшей от собственного бунта. Тогда мы имеем дело с самоубийством духа, в общем-то заслуживающим меньше уважения, чем самоубийство сюрреалистов, зато чреватым более серьезными последствиями. Значение сюрреализма, возникшего на исходе великого бунтарского движения, в том и состоит, что он попытался продолжить дело того единственного Рембо, который достоин нашей нежности. Выводя из послания о провидце и предложенном им методе правило мятежной аскезы, он наглядно показал борьбу между волей к бытию и желанием самоуничтожения, те самые «да» и «нет», которые мы находим на каждой стадии бунта. По этим причинам, по нашему мнению, лучше не повторять бесконечные комментарии творчества Рембо, а отыскать его следы в творчестве тех, кто ему наследовал.
Абсолютный бунт, тотальное неповиновение, возведенный в закон саботаж, юмор и культ абсурда – сюрреализм в его исходном замысле можно определить как непрекращающуюся критику всего и вся. Отказ от какой-либо определенности выражен четко, резко, провокативно. «Мы – специалисты по бунту». Машина по потрясению умов, по выражению Арагона, сюрреализм возник из движения дада, романтические корни которого мы должны отметить, и анемичного дендизма[22]. Он начинается как культ бессмыслицы и противоречия. «Истинные дадаисты против дада. Каждый – директор дада». Или: «Что хорошо? Что уродливо? Что велико, сильно, слабо?.. Не знаю! Не знаю!» Очевидно, что этим салонным нигилистам грозило превратиться в прислужников самых строгих ортодоксий. Но в сюрреализме есть нечто большее, чем унаследованный от Рембо парадный нонконформизм. Об этом говорит Бретон, задаваясь вопросом: «Должны ли мы оставить всякую надежду?»
Великий призыв к отсутствующей жизни вооружается тотальным отказом от мира присутствующего, как не без гордости формулирует Бретон: «Неспособный покориться уготованной мне судьбе, уязвленный до глубины сознания вызовом, брошенным чувству справедливости, я не стараюсь приспосабливать собственную жизнь к смехотворным условиям земного существования». Дух, согласно Бретону, не может надолго остановиться ни в этой жизни, ни в потустороннем мире. Сюрреализм намерен ответить на это беспрестанное беспокойство. Через него «дух кричит, оборачиваясь против себя самого, готовый в отчаянии размолотить эти преграды». Он кричит, протестуя против смерти и «смехотворной длительности» своего шаткого положения. Таким образом, сюрреализм выражает себя в нетерпении. Он существует в состоянии какой-то обиженной ярости, но в то же время в строгости и гордой принципиальности, подразумевающих наличие морали. С момента своего появления сюрреализм – это евангелие хаоса – был вынужден создать некий порядок. Поначалу его помыслы не шли дальше разрушения, прежде всего посредством поэзии, проклинающей все на свете, а затем и при помощи вполне материальных молотков. Судилище над реальным миром превратилось, что вполне логично, в судилище над творением.
Антитеизм сюрреалистов доказателен и методичен. Прежде всего он базируется на идее абсолютной невиновности человека, которому надлежит вернуть «всю ту власть, что он оказался способен вложить в слово «Бог». Как и во всей истории бунта, идея абсолютной невиновности, родившаяся из отчаяния, постепенно трансформируется в безумную жажду наказания. Сюрреалисты, настаивая на человеческой невиновности, полагали, что одновременно могут воспевать убийство и самоубийство. О самоубийстве они рассуждали как об одном из возможных решений проблемы; Кревель, называвший это решение «самым, по всей видимости, верным и окончательным», действительно покончил с собой, как и Риго, и Ваше́. Впоследствии Арагон заклеймил тех, кто разглагольствовал о самоубийстве. Впрочем, это не делает чести никому: прославлять самоуничтожение, но не спешить присоединиться к тем, кто себя уничтожает. В этом смысле сюрреализм взял от «литературы», к которой питал отвращение, ее наихудшие черты, оправдывая душераздирающий крик Риго: «Все вы поэты, а я – я на стороне смерти».
21
Справедливость требует отметить, что тональность писем может объясняться характером их адресатов. Но мы не чувствуем в них никакой натуги, никакой фальши. В них нет ни слова, выдающего прежнего Рембо.
22
Один из мэтров дадаизма, А. Жарри являет собой последнее воплощение – скорее оригинальное, чем гениальное, – метафизического дендизма.