Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 14 из 16

Я знаю, вначале ты, может, и не прочтешь эту тетрадку, даже вижу гримасу и саркастическое: «Эти женские штучки!» Но когда поймешь, что я не шучу, что простилась навеки, все равно прочтешь – из любопытства или вернется на миг любовь, хотя какая это была любовь… Но так или иначе, а прочтешь и тогда узнаешь и поймешь все.

В твоем присутствии я всегда терялась и слова исчезали, вернее, я могла говорить с тобою обо всем: о политике, литературе, истории, только не о том, что меня мучило неустанно, – о наших с тобой отношениях. Ты должен знать все: я хочу судить тебя и себя.

Я написала это, почти всю тетрадь, еще в июне, когда была в горах с проверкой. Мне захотелось написать все потому, что некуда было деть себя в те длинные вечера, и потому, что в ауле был электрический свет (от собственной электростанции), и потому, что это был именно тот аул, в котором я жила тогда, в войну, и потом позже, и все здесь напоминало мне о молодости, о главных событиях моей жизни, о пережитом. Именно там я решила порвать с тобой навсегда, поняла, ощутила почти физически, что это необходимо и справедливо и если я этого не сделаю, то для себя самой перестану существовать как человек. Всему есть предел. И унижению тоже.

Начну все с самого начала, и ты не можешь мне возразить. Как хорошо, оказывается, что можно писать! И как трудно говорить. Ты обязательно закрыл бы мне рот поцелуем, и я смирилась бы, мне даже стало бы как-то неловко, что я тебя мучаю воспоминаниями, как ты говоришь, психологией.

Николай Артемович пошевелился на постели. Адам быстро закрыл тетрадь. Профессор спал. Но, уже напуганный, Адам тихонько, стараясь не скрипнуть, поднялся с табуретки, прошел к посудной полке, привешенной на стене, спрятал там тетрадку за тарелками и аккуратно задернул марлевую занавеску.

Адам понял, что коснулся тайны. Теперь он сможет узнать о своей дочери то, чего не знает даже Маруся.

И он решил ни за что не отдавать тетрадь профессору до тех пор, пока сам не прочтет ее, и уже приготовился выстоять бой, и смотрел на спящего с неожиданно наполнившей душу неприязнью.

– Эх, славно! – открыв свои синие глаза, потянулся в постели профессор. – Гутен морген!

– Взаимно, – пробормотал Адам.

– Заболел, что ли? – удивился профессор его тону. – Ах, ты еще не ложился! Устал, года не те?…

– Не те, – чтобы не молчать, ответил Адам.

– Сейчас я освобожу тебе жизненное пространство, освобожу, – весело говорил профессор, по-мальчишески легко вскакивая с постели.

Адам отвернулся, чтобы не смотреть на его густо заросшие волосами тонкие ноги и седеющую голову. Ловко одевшись, профессор прошел к голубому умывальнику, что стоял в углу Адамовой комнаты, очень похожей на каюту и своими размерами, и чистотой, и подчеркнутой ладностью в расположении вещей. Умывался он азартно, фыркая, отдуваясь, и Адам почти с ненавистью подумал о том, какой он еще молодой, сильный и энергичный в свои пятьдесят с хвостиком.

– Чисто у тебя. Один живешь, старик, а все вылизано, как в каюте военного корабля, – вытираясь белым вафельным полотенцем, заметил профессор то, чего нельзя было не заметить и что замечали все, кто заглядывал к Адаму. По всему было видно, что профессор проснулся в отличном расположении духа, настолько отличном, что ему хотелось сделать или сказать Адаму что-нибудь приятное. – Я в свое время служил на Балтике. Ну и школил нас боцман! – радостно продолжал профессор. – Всех перезабыл, а его как живого вижу. Украинец, фамилия у него было Горобец, а сам верзила пудов на шесть, не меньше. Ну и давал нам этот Горобец прикурить! Чистоту обожал… Ты бы ему, этому Горобцу, по вкусу пришелся.

– На флоте это так, – сказал Адам опять только для того, чтобы сказать что-нибудь. Все его мысли были заняты лишь одним: «Тетрадь. Сейчас спросит про тетрадь!»

Но профессор о тетради так и не спросил. Лиза не напомнила ему о ней. Она думала, что, проснувшись, он не сможет не увидеть тетрадь: на табурете, рядом с кроватью, она даже его часы положила нарочно на тетрадь.

Профессор взял с табуретки свои золотые кировские часы, завел их, прежде чем надеть на руку.

– Ну, перекусить дашь? – спросил он тоном приказа. – Давай что-нибудь на зубок – и побегу. Работы у меня пропасть. Сейчас шесть. Часов до девяти потружусь, пока тихо. Хорошо, что я у тебя заночевал – двадцать минут чистой экономии. А то я пока сюда из дому приду, двадцать минут пропало. Прогулка, правда, – полезное дело. Но в моем возрасте надо дорожить каждой минутой.

Адам молча достал хлеб, обернутый в чистую наволочку, чтобы не черствел, помидоры, огурцы, пирог, что принесла Маруся, и кусок сала. Вынул из шкафчика початую четвертинку водки и две стопки.

– Ну, ты как на меланьину свадьбу! – усмехнулся профессор, дружески обнимая Адама за плечи. – Это мне на пятидневку: я с утра мало ем. Ладно, время не ждет.

Профессор первым сел за стол.

– Не прихоти ради – здоровья для! – бодро сказал он тост.

Выпили. Николай Артемович ел с аппетитом юноши. Адам положил в рот лишь ломтик сала. «Как же с тетрадью? Сейчас он о ней спросит, сейчас…» Но профессор, наверное, оттого что ему было все-таки неловко, что он спал у Адама с женщиной, расфилософствовался.





Адам молчал.

– Да ты уже спишь! – взглянув на него, сказал профессор. – Спасибо за завтрак! Побегу.

Он быстро поднялся. Вымыл у умывальника руки, тщательно и энергично вытер их и так же энергично вышел из сторожки.

– А он чего тут делал? – Едва вышел профессор, юркнул в дверь Митька.

– Ничего, так, – смутился Адам. – Отдыхал после операции.

– А-а! – протянул Митька уважительно.

– Садись за стол.

– А я непьющий! – стрельнув лукавыми серыми глазами, прищурился Митька Кролик.

– Что ты говоришь! – в тон ему ответил Адам, спрятав бутылку в шкафчик. – Садись, на помидоры и сало нажимай!

Митька вытер руки о штаны и сел за стол.

– Руки от штанов не чище! Вон умывальник!

– Да я так, – недовольно буркнул Митька.

– Так не выйдет. Иди вымой. И лицо вымой – не похудеешь.

– Похудею, – огрызнулся Митька, но пошел к умывальнику.

Умылся нехотя. Это занятие он считал ненужным в человеческой жизни. Все время, пока Митька ел, Адам думал только об одном: «Скорее бы шел он играть». Поэтому и спросил у Митьки нарочно:

– Ты что, спать будешь? Ложись – постелю.

– Тю! – удивился Митька. – Я и так спал сколько. Я пошел, – сказал он, дожевывая на ходу помидор.

– Иди. Только поблизости.

– Угу! – миролюбиво буркнул Митька, признавая отцовские права Адама распоряжаться им. Как только Митька ушел, Адам накинул крючок на дверь, закрыл постель одеялом, достал с полки заветную тетрадь. Отстегнув култышку, он лег поверх одеяла, удобно примостил под бок подушку, надел очки и стал читать тетрадь Лизы, забыв обо всем на свете.

Среди эвакуированных, с которыми мы добирались до вашего города, у нас почти не было знакомых, знакомых по той давнишней мирной жизни, что была у нас до начала июля 1941 года. Тогда я еще не знала, что все самое главное в моей жизни произойдет в этом городе, что он станет мне родным, гораздо роднее, чем тот город, который мы с мамой оставили, увозя свое имущество в тачке.

Когда мы пришли в ваш город, в большинстве домов уже не было света. Вы еще спали спокойно, еще никто из вас не знал, что такое война. А мы, бездомные, едва тащили ноги от усталости и презирали всех тех, кто спокойно спал в своих постелях. Еще несколько слов о том, что тебя не касается, так, для себя… Этот день, когда мы ушли из родного города, тот самый день был днем моего рождения. Я забыла тогда об этом, а мама помнила. Она подарила мне ветку яблони с прозрачными золотисто-розовыми душистыми яблоками. Их было шестнадцать – столько, сколько мне исполнилось лет. Меня удивил ее подарок и обрадовал своей какой-то неповторимо горькой красотой. Мама, еще недавно так строго оберегавшая наш маленький сад, ругавшая меня за каждый сорванный нечаянно лист, вдруг сама обломила и принесла мне эту гибкую роскошную яблоневую ветвь, и то, что это сделала она, больше слез, больше крика выдавало ее отчаяние. Да, в тот день моего рождения с рассвета никто не спал, хотя в эту последнюю ночь город не бомбили. Видно, немцы считали его уже своим. По улицам летала бумага, пух перин, горела мельница. Муку и зерно растаскивали горожане. Кто был посильнее да поотчаяннее, те, кто решил остаться в городе, грабили магазины. Во всем этом была какая-то отрешенность, какое-то глухое отчаянье, тяжелое, непоправимое…