Страница 5 из 6
"Ё-моё! В галошах притащились! - думает Аркашка. - В глубоких!"
До чего же было стыдно носить галоши! Особенно глубокие. И что это вообще такое - стыд за одежду? Не оттого ли он, что для движения жизни следует обязательно и непременно одеваться по-новому, а нового этого ничего нет, вот и компенсируется все изыманием старого, то есть, в данном случае, посрамлением глубоких галош. По раскисшей земле, оказывается, предпочтительней ходить в протекших и заглиненных до шнурочных дырок ботинках, но ни в коем случае не в разуваемых галошах. Да еще с языками!
Между тем уходящее былое, пока землю визжа закручивали на всё новые обороты стрижи, делилось всем, что имело. Например, теми же глубокими галошами. Несколько повышенные с боков, они вдобавок отличались постыдными языками, хотя именно языки эти и были здорово придуманы для защиты шнурков, уязвимейшего места, потому что с ботинок, когда просохнут, глину счистить можно, а шнурки что - стирать, что ли? И меж шнурочных клапанов обязательно затекала уличная вода. И руки грязнились, когда шнурки развязываешь.
Галоши (всякие, не только глубокие), хоть запоминай, где их снял, хоть не запоминай, обязательно перепутывались. Поэтому в подошву пунцового их фланелевого нутра втыкались специальными острыми отгибами латунные буквы, соответствовавшие твоей фамилии или имени. Или имени родственника, если ты воспользовался его галошами. Еще у них было странное свойство. Имея стандартную форму и так называемый р а з м е р г а л о ш , они на одни твои ботинки налезали, а на другие - нет или сваливались с них. Вот как тут быть?
Но это я зашел в рассуждениях слишком далеко, потому что, где они, вторые ботинки?
А в сумеречной комнате между тем продолжали появляться печальники. Пришедшие доставали бархатные с перламутровыми пуговицами мягкие плоские сумки с полагаюшимися для молитвы принадлежностями, откашливались, раскрывали где надо темные старые книги и начинали, подгибая и распрямляя колени, кланяться и бормотать, а братья тесно сидели на длинной физкультурной скамейке, которую приволокли откуда-то Московины, и глядели на гостей, как сперва глядели на их галоши.
Ни молиться, ни вникнуть в слова моления они, конечно, не умели, да и при общей молитве присутствовали впервые. Поэтому сперва все им было любопытно, но через какое-то время братья стали отвлекаться на свое и начали думать кто про что.
Вон, скажем, ерзает и размышляет о своем Володька. Он же изобрел удивительные захват-пассатижи, чтоб руки каждый раз не приспосабливать. У них нос, как у пинцета, но отогнут вбок - это при захвате того, что в данный момент необходимо, будет всегда удобней. С их помощью он прославится, только сперва тайно изготовит, а потом зарегистрирует как рационализаторское предложение.
Муська вспоминает свой жуткий сон и, пребывая все еще в замешательстве, озирает, чтобы отвлечься, старый комнатный буфет, на открытом верху комодной середины которого имеется фоном золотушное зеркало, а перед ним на мельхиоровом почерневшем подносике стоят три разномастных, мельхиоровых же, то ли сливочника, то ли кофейника варшавской работы.
В один комком напиханы мелкие обрывки спутанных ниток, вершковые обрезки измахрившегося по кромке сутажа, сухие, побывавшие уже не в одних трусах, узластые резинки, кучерявые хвостики синельки, обрывки мулине, которые не получилось бы вдеть в иголку даже на раз. Изо всего этого, если вытянуть из кофейника лежалый комок на стол, получается пухлая куча, где кроме сказанного обнаруживаются мертвые мощи бахромы, мятые выцветшие ленточки, недействительные уже метки какой-то прачечной, раскрутившиеся шнурки - и пахнет все медным нутром облезлого мельхиорового сосуда.
В двух кофейничках поменьше содержатся сплошь пуговицы, пуговки, одиночные запонки с кривой ногой и отколотой эмалью, машинки от чулочных резинок с остатками поржавевших, тоже взмахрившихся резин, запонки от пристежных воротничков и запонки от наволочек. Пуговицы, конечно, все кто какая - двух одинаковых подобрать не выйдет - бельевые, одежные, перламутровые, бантиком из плексигласа, костяные, воинские со всякими знаками, а среди них и царский гривенник или четвертак, гайка от значка, аплики, то есть брючные и пальтовые крючки, крохотные английские булавки, а в придонной уже трухе малюсенькие стрелки каких-то неведомых, то ли наручных, то ли карманных часов - когда-то погубленного и умершего, а прежде - живого давнего времени.
В сокровищах этих каждый из детей копался не раз и знал всё наперечет, но всякий раз разглядывал и разглядывал, словно причащаясь неведомой жизни, ибо заваль эта скапливалась со времен деда и прадеда - горбатых и тощих водевильных портных, от которых, вероятно, пошла даже их теперешняя фамилия.
Еще представляются Муське стоящие кеглями в темном нижнем нутре буфета большие пустые бутыли, кое-какие, правда с полуприсохшей наливкой или позабытыми вишнями, давно слипшимися в глянцевый и бугорчатый плесневидный слой. Горлышки бутылей обвязаны посеревшими марлевыми тряпицами...
Но тут он от мыслей отвлекается, потому что степенно и величаво входит гость не в галошах, а в каких-то невиданных коричневых сапожках. Это высокий осанистый старик, своей громадностью сразу напомнивший отца. Все на вошедшего удивленно косятся, а он, ни с кем не здороваясь, подготавливается к молитве и одиноко в нее погружается. Откуда он взялся, как отыскал, где молятся, никто так потом и не узнал. Старик не говорил по-нашему и не понимал нас, а мы не понимали его - потому что на вопросы он отвечал на своем среднеазиатском языке, сам, по-видимому, будучи из тамошних краев, и бородатый, громадный, благочестивый (наши-то - мы же знали, кто они на каждый день!) - был, как отрасль библейского древа.
Вот-вот! Это сопоставление давно уже напрашивается. Еще когда про покойника говорили, напрашивалось. Вот оно и появилось. А гость и вправду был поразительный. Ну как он мог прознать, где молятся? Как нашел дорогу? У кого спрашивал?
Не надо только думать, что в текст введена многозначительная аллегория. Нет! Человек этот был вполне реальный, и поражало, в основном, то, как он среди нас очутился.
В любом случае среднеазиатский гигант, сперва было озадачивший сыновей схожестью с отцом, тем не менее поспособствовал отъединению отца от их жизней. Ведь оказалось, что о т ц е п о д о б н ы е есть, существуют, наличествуют! Пусть в других мирах, пусть говорящие на непонятных наречиях, пусть в коричневых мягких сапогах. Они - есть, и пустоты, значит, нету.
Так что покинутость и одиночество оказались не безусловны. Мир не опустел. Доводом тому был этот некто, кстати, как и они, не признававший галош. Вчера еще было непонятно, как быть и что делать. А сегодня вчерашнее отчаяние и сиротство на чуточку, но оттеснились в уголки душ, где сберегаются воспоминания.
И тут случилось уж вовсе поразительное! Когда стали вслух читать из книги, подошла очередь Хини, и все то ли незаметно улыбнулись, то ли озаботились - улица ведь рисковала опозориться в глазах благочестиво молившегося азиатского теревинфа. Усмехнулись и сидевшие на скамейке. Ой, что сейчас будет!
А Хиня, потешный и несуразный Хиня, отчетливым уверенным голосом, почти как диктор по сравнению с бормотанием уличных наших галантерейщиков и ловчил, стал произносить святые слова непостижимых строк, отделяя и выговаривая каждое, и хотя смысл их оставался непонятен, зато стало ясно, что они есть, что они не бормотание и невнятица, а какие-то завершенности и целостности с началами и концами, с паузами и звучаниями. И Хиня распоследний этот уличный дурак и кладбищенский попрошайка - то глядел в книгу, то на присутствующих и не сбивался, и не запинался, и страницу переворачивал справа налево, как будто каждый день только это и делал, и даже указал пальцем соседу, который от удивления потерял место откуда читать и поэтому стал заглядывать Хине в молитвенник.
И братьям даже показалось, что вот сейчас в комнату, внимать великолепному молитвословию и поразиться нашему уличному случаю, повернет со своей неведомой дороги обрадованный таким поворотом покинутой жизни отец.