Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 2 из 31

Два дня перебирал я свои бумаги; теперь они сложены аккуратно и перевязаны ленточками. Там — все мои школьные табели, начиная с первого класса начальной школы; господи, сколько там пятерок, которые я с таким торжеством приносил домой и за которые отец гладил меня по голове толстой своей рукой, приговаривая: «Не сдавай, мальчуган!» Свидетельства о крещении, о рождении, о бракосочетании, приказы о различных назначениях — все аккуратно сложено, все налицо; я едва не перенумеровал их и не снабдил индексами. Затем все письма покойницы жены: их немного, ибо мы расставались редко и ненадолго. Немногочисленные письма друзей — вот и все. Несколько перевязанных стопочек в ящике стола. Больше делать нечего, разве что написать еще набело ходатайство: «Имярек, государственный служащий на пенсии, ходатайствует о переводе на тот свет. См. документы от А до Я».

То были тихие и почти приятные два дня, когда я занимался своими бумагами; если не считать болей в области сердца, мне полегчало, — быть может, причиной тому были покой, тенистая прохладная комната, щебет птиц за окном и старые, немного трогательные документы на столе: каллиграфически выписанные школьные табели, девичий почерк жены, плотная бумага служебных документов, — я рад был бы прочитать и увязать больше бумаг, да жизнь моя была обыкновенна; я всегда любил аккуратность и никогда не хранил ненужное. О господи, нечего даже приводить в порядок, — такой несложной и обыкновенной была моя жизнь.

Нечего больше укладывать, а во мне все еще сидит — как бы это назвать? — мания порядка. И я без нужды завожу часы, которые завел недавно, без нужды выдвигаю ящики — нет ли в них еще чего, не замеченного мною. Вспоминаю учреждения, в которых работал, — не осталось ли там чего-нибудь, чего бы я не завершил, но перевязал ленточкой? И уже не думаю я о зяблике, который глянул на меня одним глазком, словно спрашивая: а ты кто таков? Да, все готово, словно мне предстоит уезжать, и вот я жду, когда подадут машину; вдруг так пусто становится, не знаешь, что бы еще взять в руки, и озираешься в сомнении, — не забыл ли чего.

Ну да, вот в чем дело: беспокойство. Я искал, что бы еще привести в порядок, — да нечего было; осталось лишь беспокойство — не проглядел ли чего важного; глупость, конечно, но — вспухает, как страх, как физическая стесненность у сердца. Пусть так, больше нечего делать; а дальше— то что? И тут мне пришло в голову: наведу-ка я порядок в своей жизни, вот и дело. Одним словом, напишу обо всем, чтоб потом аккуратно сложить и перевязать ленточкой.

Сперва мне стало чуть ли не смешно: господи, к чему это, на что? Для кого будешь писать? Такая обыкновенная жизнь — о чем и писать-то? Но я уже знал тогда, что буду писать, только сопротивлялся еще — из скромности, что ли, или еще почему. Ребенком я видел, как умирала старуха соседка: мама посылала меня к ней, чтоб принести, подать ей что нужно. Это была нелюдимая старуха, никогда ее не видели на улице или разговаривающей с кем-либо. Дети немножко боялись ее за то, что была она так одинока. Раз как-то мама говорит мне: сейчас к ней не ходи, ее сейчас исповедует священник. Я не мог постичь, в чем может исповедоваться такая одинокая старая женщина; мне страшно хотелось прижаться носом к ее окошку, чтоб увидеть, как она исповедуется. А священник пробыл у нее почему-то до бесконечности долго. Когда я после зашел к ней, она лежала с закрытыми глазами, и на лице ее было такое покойное и торжественное выражение, что мне стало не по себе. «Вам что-нибудь нужно?» — еле выговорил я; она лишь покачала головой. Теперь я знаю: она тоже навела порядок в своей жизни, а это — священное дело для умирающих.

II

А правда: почему бы не описать и такую, совсем обыкновенную жизнь? Во-первых, это мое личное дело; быть может, не было бы потребности писать, если б было кому рассказать о себе. Иной раз в разговоре приплетется воспоминание о чем-то из прошлого — пусть всего лишь о том, что готовила на обед мама. Всякий раз, как упоминаю об этом, экономка моя сочувственно кивает, будто говорит: ах да, да, много вы пережили; я-то знаю, я тоже трудно жила.

С нею невозможно говорить о таких простых вещах: слишком жалостливая у нее натура, и во всем она ищет, чем бы растрогаться. А другие слушают твои воспоминания одним ухом, нетерпеливо, им самим хочется поскорее вставить: «А у нас, в мои молодые годы, было, так-то и так-то…» Мне кажется, люди в известной степени хвастаются своими воспоминаниями; кичатся тем, например, что во времена их детства свирепствовала дифтерия или что они были очевидцами того страшного урагана, словно во всем этом есть их личные заслуги.

Наверное, каждый испытывает потребность увидеть в своей жизни что-то примечательное, важное, что-то драматическое; вот и любят толковать об исключительных событиях, которые видели на своем веку, и ждут, что события эти сделают их самих предметом повышенного интереса и восхищения.

В моей жизни не случалось ничего из ряда вон выходящего и драматического; если и есть мне о чем вспоминать, так только о спокойном, естественном, почти механическом течении дней и лет, вплоть до последней точки, которая — впереди и которая, надеюсь, будет столь же мало драматической, как и все остальное. Должен сказать, что, оглядываясь, я просто нахожу удовольствие в том, что позади меня — такой прямой и ясный путь; в этом есть своя красота — как в хорошем, ровном шоссе, на котором нельзя заблудиться. Я почти горжусь, что дорога моя такая правильная и торная, могу окинуть ее единым взглядом до самого детства и еще раз порадоваться тому, что она так хорошо видна. Какая прекрасная, обыкновенная, неинтересная жизнь! Никаких приключений, ни борьбы, ничего исключительного или трагичного. То же славное и даже сильное впечатление, как, скажем, от хорошо налаженного механизма. Он остановится без всяких перебоев; не будет никакого скрипа, он закончит работу бесшумно и покорно. Так и должно быть.

Всю жизнь я любил читать. Сколько прочитал я книг о разных удивительных приключениях, сколько встретил в них людей трагических судеб, исключительных характеров — словно и писать-то больше не о чем, кроме как о необычных, исключительных, единичных случаях и историях! А жизнь между тем не из ряда вон выходящее приключение, жизнь — всеобщий закон; и все не обычное, не повседневное в ней — не что иное, как скрип в ее сочленениях. Не лучше ли славить жизнь в ее норме и обыденности? Неужели она — менее жизнь, когда ничто в ней не заскрипело, не застонало, не грозило разбиться? Зато мы проделали массу работы, исполнили все обязанности — от рождения до смерти. Моя жизнь была вполне счастлива, и мне ничуть не стыдно того маленького, правильного счастья, какое находил я в педантичной идиллии моего существования.

Помню похороны в родном моем городке. Впереди — министранты в стихарях, с крестом; за ними оркестр — блестящий корнет-а-пистон, валторна, кларнет и самый красивый из них — геликон. И священник в белом облачении, в квадратной шапочке, и гроб, который несут шестеро мужчин, и черная толпа — все серьезные, торжественные и чем-то похожие на кукол. А надо всем этим высоко, мощно разливается траурный марш, вскрикивает корнет, жалуется кларнет, глухо рыдают трубы ангельские; траурная музыка заполонила улицу, весь городок, поднялась до неба. Все бросили свои дела и вышли из дверей, чтобы, склонив голову, отдать последний долг уходящему. Кто умер? Король, герцог или герой, что несут его так торжественно и высоко? Нет, он был мельником, дай бог ему вечное упокоение; хороший был человек и справедливый, да что ж — годы… Или он был колесник или скорняк; вот окончил свой труд человек, и это — его последний путь. Мне, маленькому, больше всего хотелось быть одним из министрантов, шагавших во главе процессии, или нет, лучше уж — тем, кого несут в гробу. Ведь это так торжественно, словно несут короля; все, все, склонив головы, воздают честь доброму человеку, соседу, на его триумфальном пути, колокола отзванивают ему славу, и флейта ликующе плачет -я готов был пасть на колени перед тем великим и святым, что зовется «человек».