Страница 2 из 8
– Странно как, – сказала привереда. – Всегда найдется что осмыслить, оценить, поверить мыслью. Выработать концепцию, тенденции определить. Разве не так?
А вот это ее рассуждение было уже крамолой. Самой возмутительной. Где был ее чиновничий инстинкт? Конечно, ее положение в пирамиде городской администрации было почти у самого подножия, мелкий клерк, должный правильно отправить-перенаправить-подготовить бумагу, но ведь тем же сильнее полагалось бы быть инстинкту? Везущая ноги по асфальту в двух шагах впереди, – шарк-шарк, наждачно визжали подметки туфель, – квадратнотелая баба в похожем на цветастый мешок просторном платье отпустила руку своего так же квадратного статью спутника и с неумолимой угрюмой суровостью оглянулась на них. Лицо у нее тоже было квадратное, но еще и трехэтажное: собственно лицо занимало верхний этаж, а два нижних были подбородками, с важной значительностью лежавшими на груди, – типичная по виду блюстительница стерильности.
– Потолкуем потом. – К. взял привереду за локоть и сжал его, действием дополняя свои слова. – Твое мнение о фильме слишком просто. По-моему, исполнен по лучшим лекалам стерильности.
Привереда поняла его. Свое значение возымел и поданный им тайный знак.
– Еще по каким лучшим! – со старательным рвением отозвалась она.
Блюстительница стерильности еще потормозила-потормозила своего кавалера, снова ухватилась за его руку и завизжала наждаком по асфальту с прежней силой. Минуту спустя на развилке дальнейшие их пути разошлись.
До дома привереды от развлекательного центра получалась четверть часа ходьбы, двадцать минут – если уж не идти, а совсем ползти. Они и ползли. Что было спешить. Такой чудный был вечер. Предночье, верное своему названию, гоня с востока сизую мглу, силилось насытить воздух пепельным светом, но ему все не удавалось сломить сопротивление запада – воздух по-прежнему был лиловым, словно оставалась открытой в ушедший день просторная дверь. И ни ветерка. Ни малейшего шевеления листвы, заметного глазу. И этот теплый запах смоченной дождем земли, остывающего асфальта, прибитой пыли, освеженной листвы. Невозможно было отказать себе в наслаждении таким вечером.
У дома, не дойдя до подъезда какого-нибудь десятка метров, привереда остановилась.
– Давай попрощаемся здесь. Завтра у меня такой день… проверка, отчет – я тебе говорила. Мне нужно выспаться и быть свежей.
Неожиданный и увесистый был удар. Так славно сходили в кино, так замечательно прогулялись – такой упоительный получился вечер… К. невольно настроился на такое же славное завершение его, рассчитывал на это, и странно было бы не рассчитывать.
– Ладно, ладно, ладно, – привлек он ее к себе – и о, как все в нем тотчас просквозило нежностью к ней, как полыхнуло, разожглось, воспламенилось. – Что ты, не было у тебя этих проверок? Отчитаешься за милую душу, ты у меня умница, что тебе этот отчет!
– Нет-нет, не уговаривай, оставь, нет. – Ее чудесные серые, с сизой дымкой пылающего жаром летнего дня дальнозоркие глаза смеялись, она знала свою власть над ним, была уверена в своей силе. – Я должна выспаться, и без разговоров. А ведь ты же не дашь.
– Почему же уж. – Нести обманную словесную лузгу не хотелось. Ну в самом деле, не для того же оставаться у нее, чтобы она выспалась. – Я буду милостив.
– Пока, пока, – уперлась она ему руками в грудь. И стала отталкивать от себя изо всех сил. – Завтра, завтра. Давай завтра.
Он уступил. Отпустил ее. Он знал: если она хочет на чем настоять – настоит.
Поцелуй ее был сдержанно-скуп, чуть ли не братский. Не разжигайся, ни к чему, дело решенное, сообщал ему этот ее поцелуй.
Каблучки ее застучали по асфальту – он стоял смотрел ей вслед, ему доставляло наслаждение смотреть на нее, на угадываемый под покровом одежды, так хорошо знакомый абрис ее тела, ах, прожгло в какой-то момент ревностью, а ведь так с утра до вечера смотрят на нее в этой ее мэрии и другие. И что ж, что другие, набрав дверной код и приоткрыв дверь, обернулась она к К., ответила ему оттуда своей улыбкой, ведь никому другому этот абрис без одежды неведом, – подслушала его мысли, как всегда.
Он медленно тащил себя прочь от ее дома, и казалось, что пепел, накатывающий с востока, принялся заливать небо скорее, запад начал уступать. Следовало ускорить шаг и поспешить к своему дому. Но, подумав об этом, К. не изменил темпа. Не тянуло его домой. Это так счастливо сложилось у привереды, что она жила одна, а он обитал с родителями, комната их, комната его, родители, конечно, – родители, связь крови, ощущение вскормившей тебя пуповины, а все же уже не шестнадцать лет, не семнадцать, больше на целый десяток, как отряхнуть с ног прах истлевшего детства, продолжая жить все так же с отцом и матерью? Однако же карман К., несмотря на то что он ушел от себя семнадцатилетнего на добрый десяток лет, по-прежнему не позволял ему иметь отдельное жилье. Приходилось внушать себе, что не особо его это и тяготит.
Ноги между тем, понял он некоторое время спустя, стремят его на набережную – совсем не туда, куда бы следовало направляться, если все же идти домой. Пожалуй, набережная была его любимейшим местом в городе. Хорошо поставили город тысячу лет назад пращуры. Далеко в обе стороны распахивался водный простор с режущими воздух крикливыми чайками, парадным строем тянулись открытые его свежим ветрам фасады домов, поставленных большей частью еще в позапрошлом веке и оттого особо отрадных глазу, а набережная, простроченная белой стежкой фигурных столбиков балюстрады, в шпалерах вовремя подстриженного кустарника, в свежих липах, посаженных так, чтобы не закрывали вида на реку, струила себя вслед изгибам береговой линии как само воплощение разумной человеческой воли, укорачивающей разнузданную стихию природы.
Пустынна и безмолвна была набережная. Ни машины, ни велосипедиста, ни пешехода. Лишь слабый ропот листьев под веющим с реки слабым ветерком оживлял пустынную ее тишину. Это она днем кипела народом. А сейчас для народа было уже не время. Отходить ко сну готовился народ. Выспаться, подняться с утра – и в новый день, занимайся чем хочешь, блюди лишь правила стерильности.
Чувством неуютности охватило К. Той, дневной, ожидал он увидеть набережную, он ее любил ту, являвшую собой образчик воплощенного замысла о разумной и свободной человеческой воле, – на этой, предночной, ему нечего было делать. Эта, предночная, вместо радости и упоения жизнью, что давала дневная, рождала неуверенность, тревогу, смятение, она не придавала сил, а отнимала их.
Охваченный пламенем электрического огня большой теплоход медленно выбирался из-за речной излучины. И, как всегда в таких случаях бывает, чудилось, что там, на этой неспешно являющей себя взору глыбе света и есть настоящая жизнь, ее полнота, там твой безвозвратно упущенный шанс, возможности, которых у тебя никогда уже больше не будет. А ведь запад сдался, осознал К. то, что было для него не явно до нынешнего мига. Пылающий огнем теплоход означал, что сумерки уже уступают свои права ночи, еще немного – и настоящая темнота; пора, пора было двигаться домой.
Он повернулся в намерении пуститься в обратный путь, оставив реку с сияющим теплоходом за спиной, но не успел сделать и шага – завибрировал неожиданно в заднем кармане брюк, зазвонил телефон. Это она? Передумала? Все-таки решила позвать его? К. торопливо выхватил телефон из кармана, вдавил кнопку ответа, поднес к уху:
– Да-да?!
Но обратившийся к нему голос был мужским. Незнакомым. И в интонации его, когда называл К. по имени-отчеству, был не вопрос, что было бы естественнее, – мало ли что телефон К., ведь ответить может и кто-то другой, – а утверждение, словно звонивший и не сомневался, что ответит именно К.
– Здравствуйте, – отозвался К. на его обращение. – А с кем я говорю?
– Не имеет значения, – ответствовал голос. Такой уверенный был голос, такой хозяйский, такой неколебимый в своем праве разговаривать с К. в подобной манере. – Вы на набережной? – Вот теперь в голосе звонившего прозвучал вопрос.