Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 10 из 14



– Он умер? – шепнул мне на ухо брат.

– Спрошу, – еще тише отвечал я, но долго не решался спросить. Все-таки спросил.

– Нет, он не умер, – ответила мать Параскева. – Нил Преподобный это, столобенский угодник. На озере, на острове, подвизался. Угодники Божии не умирают. Они уснут смертным сном, а Господь их в Царстве Небесном разбудит. Со Ангелами, со Архангелами.

– Ангелы не спят, – вздохнув, сказал брат.

Я с тревогой посмотрел на келейную, но она похвалила брата:

– Вот, верно сказал. Ангелы сна не знают. Умник.

– Они нас хранят, – сказал я.

– Да, нас хранят. В молитве как сказано: «Ангеле Божий, хранителю мой святый…» Значит, когда же Ангелу спать?

А рядом с деревянным черным старцем стояло деревянное же Распятие. Мы долго смотрели на него. У Креста стояли раскрашенные яркими красками Божия Матерь и апостол Иоанн, и воины в касках, со злыми лицами и раскрытыми широко ртами, в которых виднелись белые и крупные, как камешки, зубы. На Спасителе был терновый венец, а из боку у Него текла кровь – алой, острой струйкой по белому, как снег, телу. Гвозди черными большими выпуклыми точками крупнели на ладонях и ступнях Спасителя.

От лампады на Распятие падал свет – бледный, аловатый, грустный, – и нам было страшно и жутко смотреть на Господню муку.

– Мух бьешь, небось? – внезапно обратилась к брату Параскева, приметив, что он не отрывает глаз от Распятия.

Он ничего не ответил, и нам стало еще страшнее.

– А вот и нельзя! – резко сказала Параскева. – Нельзя! Бить нельзя. Знаешь, что было? Видишь, коими гвоздями Господа пригвоздили ко кресту? Страшные, черные, ржавые. Пригвоздили ручки и ножки, а злобе все мало: «Давайте, – первосвященники, собор сатанин, говорят, – давайте в грудь Ему, в самое сердце, гвоздь вобьем самый ржавый, Ему больней будет, и крепче ко Кресту прибьем». И велели принести гвоздь. А мушка это услыхала – черная мушка, большая, жужжалка крупная, – пожалела Спаса Господа и к Нему на Тело Пречистое, о то самое место, где сердце, и села, и сидит недвижно, не шелохнется. Пришли воины с гвоздем, видят: шляпка от гвоздя у Господа на груди видна, и говорят первосвященникам: «Что ж вы зря нас гоняете? Злоба ваша, видно, ослепла: смотрите, и так в то самое место, куда хотите, гвоздь уж забит: вот и шляпка торчит!» Смотрят первосвященники – и правда, шляпка видна. Воины гвоздь закинули за гору, за Голгофу, а мушка-жалостница, пока Господь на Кресте висел, все время на груди у него просидела. Так гвоздь в сердце Господу и не вбили. Вот и нельзя мух бить… Понял? Нельзя!

Мы молчали.

Она сняла букет засохших трав, тщательно перевязанный лентой, и показала его нам: будто бусинки желтели на увядших стеблях:

– Это – плакун-трава. Когда Мать Пресвятая Богородица шла в горести с Голгофы и капали у Нее слезки на землю, – ни одной слезы мать-земля не пропустила, все до одной сохранила, и выросла плакун-трава, будто от горя к земле пригибается, и слезки пречистые на ней окаменели.

Она провела нам по лицу пучком сухой травы и сказала, убирая пучок на полку:

– Это для здоровья. Чтобы глазки не плакали. Господь всякую слезу на небо берет, а Ангел им счет ведет. Ни одной слезы несчитаной нет.

– А животные плачут? – спросил я.

– А ты думаешь, нет? Конечно, плачут. Только их слезы другой Ангел, чем людские, считает – и не в людской счет они вписаны, а в особый.

– А зачем? – спросил я.

– А затем, что в оный день Ангел их Господу представит.

– Какой оный?

– Оный – Судный. На Страшном суде Господу весь звериный счет покажет, сколько какой зверь от человека потерпел и слез пролил, и с человека того Господь каждую слезу звериную взыщет…

Брат положил мне руку на плечо.

– И Васька плачет? – сказал он и покраснел.



– Плачет, – сказала Параскева, – только не от горести, – бабинька его любит, обидчиков ему нет, – а стареет – оттого и плачет… А вы попомните мое, старухино слово: никакого зверя не обижайте. Звериная слеза тяжелая, она с человека взыщется. Зверь молчит, а плачет: в слезе его слово, и Ангел слово это слышит…

Параскева присела на скамеечку возле бабушкиной постели. А мы сидели возле, на горбатом тряпичном коврике.

Еще давно мы заприметили: на высокой скамеечке, стоявшей поодаль от кровати, спал большой, рыжий с белым кот – голову положил на вытянутых передних лапах, а хвост свесил со скамейки; морда рыжая, только на лбу белое пятно в грецкий орех; волосат: усы длинные, как две белые струйки, бегут в разные стороны, и на щеках кустики волос торчат, и в бровях волос, как фонтан, бьет, а нос – розовый и свежий, как лепесток розана. Видели мы: не поднимая головы, повел глазами – крупные, желтые, как желтый топаз с изумрудными вставочками, с изумрудной гранью, – повел на нас глазами недовольно и сонно и опять заснул. А когда Параскевушка уселась на другой скамейке, близ его, котовой, скамьи, он поднял голову, повел носом, зевнул, слез со скамьи, потянулся в самую долгую растяжку перед матерью Параскевой и, мурлыча, вспрыгнул с осторожностью ей на колени.

– От кого же это мне, сударь кот, денежки получить? – промолвила она ему. – Ну, говори, от кого?

Она водила рукой по шерсти, а он пел долгую, тягучую, как старое доброе вино, песенку, и то жмурил, то приоткрывал умные свои янтарные зрачки, сверкавшие в полутьме изумрудами.

– Не считаны еще те денежки, которые нам с тобою получать, сударь кот! Верно тебе говорю, верно, Василий Иваныч…

Никогда не слышали мы таких разговоров с котами. Наш домашний Васька попросту ловил мышей, ел печенку, бегал с нами в прятки, пел нехитрые песенки – и никто с ним никогда не разговаривал. Мы, дивуясь, слушали Параскевушкин разговор.

А Параскевушка продолжала:

– Без денег хороши, сударь Василий Иваныч, – деньги – в мир ход, а к монахам – неход: в миру денежка звенит, а в монастыре, как тля, тлит…

«Урлы, урлы, урлы-рлы-лы – у-рлы!» – отвечал кот, – правда, отвечал, потому что он притишал, а то и вовсе сводил на нет свою песенку, пока Параскевушка с ним говорила, а только что она умолкала, он заводил тягучей и громче покойную свою песенку – умную песню. И спина у него изгибалась приятною мягкой рыже-белою волною.

– Прожили без денег, сударь Василий Иваныч, и, Бог даст, доживем без денег. Будут добрые люди – будет и молочко тебе. Будут – будет, – она ласково и размеренно водила по спине кота худой своею рукою.

А мы, не сводя глаз, присев на корточках, смотрели на кота. Изумрудные огни в глазах у него то еле мерцали, то наливались острым, глубоким светом. А рыже-белая спина все выгибалась и опускалась, опускалась и выгибалась, как гребень вечной волны. И вдруг кот закашлял, вытянув морду, закашлял сухим, старческим кашлем, с передышками, сменявшимися новым кашлем, – и глаза его сделались еще умнее, и весь он вытянулся от напряжения.

– Старики мы стали с тобою, сударь кот Василий Иваныч, – сказала грустно Параскева, – копеечки за нас не дадут. Что на меня глядишь? Стар, сударь, стар.

Кот свернулся в клубок и затих.

– Ишь, и поседел…

Тут мы с братом ахнули от удивленья и нагнулись на корточках над котом.

– Как поседел?

– А вот, изволь, гляди, батюшка, – сказала Параскевушка и указала на темя кота. Оно было густо-рыжее, в коричнету, и лоснилось, но там и сям виднелись на коричнете белые волосы – котова седина.

Параскевушка погладила кота по голове и сказала со вздохом:

– Зима-то для всех равно, батюшки мои, приходит: и для человека, и для зверя. Всех снег серебрит, а посеребрит, посеребрит, полежит снежок на головушке – и в могилку.

Она пригорюнилась на минутку, встала со скамейки и перенесла кота на его скамейку.

– Ступай-ка полежи, сударь, а я тебе поесть принесу.

Но удивлениям нашим не был еще конец.

Параскевушка открыла ящик бабушкина комода и вынула оттуда тяжелый серебряный портсигар. На крышке портсигара, под слюдою, была миниатюра: на слоновой кости был изображен большой рыже-белый кот; он лежал на всех четырех лапках и смотрел чуть прищуренными желтыми глазами.