Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 7 из 18



Будут Азиний Поллион и наш новый поэт Гай Валерий Катулл. Напомни диктатору, что я послала ему все стихи этого молодого человека, какие у меня были, а он мне не вернул ни подлинника, ни даже копий. Ты меня спрашиваешь, как я отношусь к культу Изиды и Озириса. Расскажу об этом при встрече. Конечно, он очень живописен, но по существу – чепуха. Для служанок и носильщиков. Я очень раскаиваюсь, что стала водить туда людей нашего круга. В Байях такая скука, что египетские обряды помогают скоротать время. На твоем месте я не стала бы просить у мужа разрешения их посещать: его это только рассердит и причинит вам обоим огорчения.

У меня есть для тебя подарок. В Сорренто я нашла поразительного ткача. Он ткет такую вуаль, что стоит дунуть – и целый кусок улетит к потолку; ты поседеешь прежде, чем эта воздушность снова спустится на землю. И соткана она не из рыбьих жабр, как та блестящая ткань, которую носят танцовщицы. Мы с тобой наденем эти наряды на мой званый обед и будем как близнецы! Я нарисовала фасон, и Мопса сразу же начнет шить, когда я вернусь в город.

Черкни мне словечко с этим же посланным.

И смотри притащи этого невежу на мой обед.

Целую тебя крепко в уголок каждого из твоих прекрасных глазок. Как близнецы! Но насколько ты моложе меня!

Дорогой Мышоночек!

Я не могу тебя дождаться! Я такая несчастная. Больше так жить невозможно. Дай мне совет. Он говорит, что мы не можем пойти к тебе на обед. О чем бы я его ни попросила, он на все говорит «нет». Нельзя поехать в Байи. Нельзя пойти в театр. Нельзя ходить в храм Изиды и Озириса.

Мне надо с тобой подробно, подробно поговорить. Как мне стать хоть чуточку посвободнее? Каждое утро мы ссоримся, и каждую ночь он просит прощенья; но не уступает мне ни на йоту, и я никогда не получаю того, что хочу.

Конечно, я его очень, очень люблю, потому что он мой муж, но, понимаешь, мне так хотелось бы иногда получать от жизни хоть маленькое удовольствие. Я так часто плачу, что стала страшной уродиной, тебе даже будет противно на меня смотреть.

Можешь не сомневаться, что я снова буду просить его пойти к тебе на обед, но – увы – ведь я его знаю! Вуаль, должно быть, просто чудо. Приезжай поскорей.

970. (О законах на право первородства и отрывке из Геродота.)

971. (О поэзии Катулла.) Большое спасибо за шесть комедий Менандра. Я еще не успел их прочесть. Дал переписать. Скоро верну подлинник, а может, и какие-нибудь свои заметки по их поводу.

Да, у тебя, видно, богатая библиотека. Нет ли в ней каких-нибудь пробелов, которые я смог бы заполнить? Сейчас я шарю по всему свету в поисках подлинного текста Эсхиловой «Ликургии». Мне понадобилось шесть лет, чтобы напасть на «Пирующих» и «Вавилонян» Аристофана, их я послал тебе прошлой весной. Последняя пьеса, как ты, наверное, заметил, в плохом списке, таможенники в Александрии записывали на нем перечень грузов.



Я вложил в пакет, который отправляю на этой неделе, пачку стихов. Старые шедевры пропадают, новые, по воле Аполлона, появляются на смену. Стихи написаны молодым человеком Гаем Валерием Катуллом, сыном моего старого знакомого, живущего недалеко от Вероны. По дороге на север (в 50 году) я провел ночь в их доме и помню его сыновей и дочь. Вернее, я помню, что брат поэта – он уже умер – понравился мне гораздо больше.

Тебя удивит, что Лесбия, к которой обращены стихи, не кто иная, как Клодия Пульхра – та самая, которой когда-то и мы с тобой писали стихи. Клодия Пульхра! Какая странная игра закономерностей виновна в том, что женщина, которая перестала находить в своей жизни какой-либо смысл и живет лишь тем, чтобы сообщать всему, что ее окружает, разброд, царящий в ее душе, становится в воображении поэта предметом обожания и вдохновляет его на такие блистательные стихи? Говорю тебе совершенно серьезно: больше всего на свете я завидую дару высокой поэзии. Я приписываю великим поэтам способность напряженно вглядываться в мир и создавать гармонию между тем, что таится внутри нас и вовне. А Катулл вполне может быть причислен к таким поэтам. Но неужели и высшие натуры способны так же обманываться, как простые смертные? Меня огорчает не его ненависть ко мне, а его любовь к Клодии. Не могу поверить, что он увлечен только ее красотой и что красоты телесной достаточно, чтобы произвести на свет такое совершенство речи и мысли. Может, он сумел разглядеть в ней достоинства, скрытые от нас? Или видит в ней душевное величие, которым она, безусловно, обладала, прежде чем погубила себя и сделалась предметом ненависти и посмешищем всего города?

Для меня эти вопросы связаны с первоосновами самого бытия. Я буду и дальше в них разбираться и сообщу тебе, что мне удалось понять.

972. (О политике и назначениях на должности.)

973. (Касательно некоторых нововведений в Таинствах Доброй Богини. См. документ XLIII-A.)

976. (Рекомендация слуге.)

977. (О вражде к нему Катона, Брута и Катулла.)

Я посетил Катона в день поминовения его великого предка.

Как я тебе уже говорил, переписка с тобой оказывает на меня странное действие: я вдруг начинаю вдумываться в явления, которых раньше не замечал. Мысль, которую я в тот миг поймал на кончике пера и хотел сразу же отбросить, такова: из четырех людей, которых я больше всего уважаю в Риме, трое питают ко мне смертельную вражду. Я имею в виду Марка Юния Брута, Катона и Катулла. Вероятно, и Цицерон был бы рад от меня избавиться. Сомнений тут быть не может: до меня доходит множество писем, не предназначенных для моих глаз.

Я привык к тому, что меня ненавидят. Еще в ранней юности я понял, что не нуждаюсь в добром мнении даже лучших из людей, чтобы утвердиться в своих поступках. По-моему, только поэт более одинок, чем военачальник или глава государства, ибо кто может дать ему совет в том беспрерывном процессе отбора, каковым является стихосложение? В этом смысле ответственность и есть свобода; чем больше решений ты вынужден сам принимать, тем больше ты ощущаешь свободу выбора. Я полагаю, что мы не имеем права говорить о своем самосознании, если не испытываем чувства ответственности, и сильнейшая опасность моему чувству ответственности будет грозить тогда, когда мне, хотя бы чуть-чуть, захочется завоевать чье-то одобрение, будь то Брут или Катон. Я должен принимать свои решения так, словно они неподвластны оценке других, словно за мной никто не следит.

И однако же, я политик: мне приходится изображать, что я почтительнейше внимаю мнению других. Политик – это человек, который притворяется, будто так же жаждет почета, как и все остальные, но успешно притворяться он может, только если в душе свободен от этой жажды. Вот в чем основное лицемерие политики, и вождь достигает конечной победы только тогда, когда люди испытывают страх, ибо подозревают, хоть и не знают наверняка, что ему безразлично их одобрение, что он к нему равнодушен и что он лицемер. Как? – говорят они себе, – как? Неужели в этом человеке не копошится тот клубок змей, который таится в каждом из нас, причиняет нам муки, но и дает наслаждение: жажда похвалы, потребность в самооправдании, утверждение своего «я», жестокость и зависть? Дни и ночи я провожу под шипение этих змей. Когда-то я слышал его и в собственной утробе. Как я заставил их замолчать – сам не знаю, хотя интереснее всего было бы знать, что на подобный вопрос ответил бы Сократ.

Не думаю, что ненависть Марка Брута, Катона и этого поэта рождена таким клубком змей. В сущности, их ненависть идет от ума, от их взглядов на правление государством и свободу. Даже если бы я поставил их на то место, которое занимаю сам, и показал распростертый внизу мир таким, каким его видно только отсюда; даже если бы я рассек свой череп и открыл им опыт всей своей жизни – а я был во сто крат ближе к людям и власти, чем они, – даже если бы я смог перечесть строка за строкой писания тех философов, к которым они привержены, историю тех стран, где они ищут себе образец, – и тогда я не мог бы надеяться, что заставлю их прозреть. Первый и последний учитель жизни – это сама жизнь, и надо отдавать себя этой жизни безбоязненно и безраздельно; людей, которые это понимают, Аристотель и Платон могут многому научить, а вот тех, кто ставит себе всяческие рогатки и разлагает свой дух умствованиями, даже самые высокие учителя могут привести только к ошибкам. Брут и Катон твердят «свобода», «свобода» и живут, чтобы навязать другим ту свободу, которой не дают себе сами, – суровые, не знающие радости люди, они кричат своим ближним: будьте так же веселы, как веселы мы, и так же свободны, как свободны мы.