Страница 26 из 33
Будто листы на тополе, отроптали ласковые Тимофеевы слова — видно, не слыхать уж больше их Лушке. Как же бабочке не сохнуть от тоски-немочи, как не убиваться! Кто теперь скажет ей, с любовью засматривая в глаза: «Вам эта зеленая юбка до того под стать, Луша! Вы в ней позвончее офицерши старого времени». Иль словами бабьей песенки: «Ты прости-прощай, красавица. Красота твоя мне очень нравится». Только Тимофей мог лестью и сердечным бесстыдством ворохнуть Пушкину душеньку.
Мужа она с того дня вовсе зачужалась. А Макар тогда говорил спокойно, веско и необычайно много:
— Живи у меня остатние деньки, доживай. А потом собирай свои огарки, резинки и склянки с помадой и жарь куда хошь. Я, любя тебя, много стыдобы перетерпел, а зараз разорвало мое терпенье! С кулацким сыном путалась — я молчал. А уж ежели ты при всем колхозном сознательном народе по нем в слезы ударилась, нету больше моего терпенья! Я, девка, с тобой не то что до мировой революции не дотяну, а вовсе могу с катушек долой. Ты мне в жизни — лишний вьюк на горбу. Скидаю я этот вьюк! Поняла?
— Поняла, — ответила Лушка и притихла.
Вечером тогда был у Давыдова с Макаром сокровенный разговор.
— Обмарала тебя баба в доску! Как ты теперь будешь перед колхозной массой глазами моргать, Нагульнов?
— Ты опять за старое…
— Колода ты! Сычуг бычий! — У Давыдова шея багровела, вспухали жилы на лбу.
— С тобою как говорить-то? — Нагульнов ходил по комнате, похрустывал пальцами, тихо, с лукавинкой улыбался. — Чуть не туда скажешь, и ты зараз же на крюк, цепляешь: «Анархист! Уклонщик!» Ты знаешь, как я на бабу взглядываю и через какую надобность терпел такое смывание? Я уж тебе, никак, говорил, у меня не об ней думки. Ты об овечьем курюке думал что-нибудь?
— Не-е-ет… — ошарашенный неожиданным оборотом Макаровой речи, протянул Давыдов.
— А вот я думал: к чему бы овце курюк, приваренный от природы? Кажись, не к чему. Ну, конь али кобель — энти хвостом мух отгоняют. А овце навесили восемь фунтов жиру, она и трясет им, мухи отогнать не может, жарко ей летом от курюка, орепьи за него хватаются…
— При чем тут курюк, хвосты разные? — Давыдов начинал тихо злиться.
Но Нагульнов невозмутимо продолжал:
— Это ей приделано, по-моему, чтобы стыд закрыть. Неудобно, а куда же на ее месте денешься? Вот и мне баба, жена то есть, нужна, как овце курюк. Я весь заостренный на мировую революцию. Я ее, любушку, жду… А баба мне — тьфу и больше ничего. Баба так, между прочим. Без ней тоже нельзя, стыд-то надо прикрыть… Мужчина я в самом прыску, хучь и хворый, а между делом могу и соответствовать. Ежели она у меня на передок слабая, да прах ее дери! Я ей так и сказал: «Ветрийся, ежели нужду имеешь, но гляди, в подоле не принеси или хворости не захвати, а то голову набок сверну!» А вот ты, товарищ Давыдов, ничего этого не понимаешь. Ты — как железный аршин-складень. И к революции не так ты прислухаешься… Ну, чего ты меня за бабий грех шпыняешь? У ней и для меня хватит, а вот что с кулаком связалась и кричала по нем, по классовой вражине, за это она — гада, и я ее — что не видно — сгоню с базу. Бить же я ее не в силах. Я в новую жизню вступаю и руки поганить не хочу. А вот ты, небось, побил бы, а? А тогда какая же будет разница между тобой, коммунистом, и, скажем, прошедшим человеком, каким-нибудь чиновником? Энти завсегда жен били. То-то и оно! Нет, брат, ты перестань со мной об Лушке гутарить. Я сам с ней рассчитаюсь, ты в этом деле лишний. Баба — это дело дюже серьезное! От нее многое зависает. — Нагульнов мечтательно улыбнулся и с жаром продолжал: — Вот как поломаем все границы, я первый шумну: «Валяйте, женитесь на инакокровных!» Все посмешаются, и не будет на белом свете такой страмоты, что один телом белый, другой желтый, а третий черный, и белые других цветом ихней кожи попрекают и считают ниже себя. Все будут личиками приятно-смуглявые, и все одинаковые. Я и об этом иной раз ночами думаю…
— Живешь ты как во сне, Макар! — недовольно сказал Давыдов. — Многое мне в тебе непонятное. Расовая рознь — это так, а вот остальное… В вопросах быта я с тобой не согласен. Ну, да черт с тобой! Только я у тебя больше не живу. Факт!
Давыдов вытащил из-под стола чемодан (глухо загремели в нем бездельно провалявшиеся инструменты), вышел. Нагульнов проводил его на новую квартиру, к бездетному колхознику Филимонову. Тогда всю дорогу до филимоновского база они проговорили о посеве, но вопросов семьи и быта больше уже не касались. Еще ощутимее стал холодок в их взаимоотношениях с той поры…
Вот и на этот раз Нагульнов встретил Давыдова, все как-то посматривая вкось и вниз, но после того, как Лушка вышла, заговорил оживленнее:
— Режут скотину, гады! Готовы в три горла жрать, лишь бы в колхоз не сдавать. Я вот что предлагаю: нынче же вынести собранием ходатайство, чтобы злостных резаков расстрелять!
— Что-о-о?
— Расстрелять, говорю. Перед кем это надо хлопотать об расстреле? Народный суд не смогет, а? А вот как шлепнули бы парочку таких, какие стельных коров порезали, остальные, небось, поочухались бы! Теперь надо со всей строгостью.
Давыдов кинул на сундук кепку, зашагал по комнате. В его голосе были недовольство и раздумье:
— Вот опять ты загинаешь… Беда с тобой, Макар! Ну, ты подумай: разве можно за убой коровы расстреливать? И законов таких нет, факт! Было постановление ЦИК и Совнаркома, и на этот счет там прямо сказано: на два года посадить, лишить земли можно, злостных выселять из края, а ты — ходатайствовать об расстреле. Ну, право, ты какой-то…
— Какой-то! Никакой я! Ты все примеряешься да плануешь. А на чем будем сеять? На каком… ежели не вступившие в колхоз быков перережут?
Макар подошел к Давыдову вплотную, положил ладони на его широкие плечи. Он был почти на голову выше Давыдова; посматривая на него сверху, заговорил:
— Сема! Жаль ты моя! Чего у тебя мозга такая ленивая? — И почти закричал: — Ить пропадаем мы, ежели с посевом не управимся! Неужели не понимаешь? Надо беспременно расстрелять двоих-троих гадов за скотину! Кулаков надо расстрелять! Ихние дела! Просить надо высшие властя!
— Дурак!
— Вот опять я вышел дурак… — Нагульнов понуро опустил голову и тотчас же вскинул ее, как конь, почувствовавший шенкеля; загремел: — Все порежут! Время подошло позиционное, как в гражданскую войну, враг кругом ломится, а ты! Загубите вы, такие-то, мировую революцию!.. Не приспеет она через вас, тугодумщиков! Там кругом буржуи рабочий народ истязают, красных китайцев в дым уничтожают, всяких черных побивают, а ты с врагами тут нежничаешь! Совестно! Стыдоба великая! В сердце кровя сохнут, как вздумаешь о наших родных братьях, над какими за границами буржуи измываются. Я газеты через это самое не могу читать!.. У меня от газетов все в нутре переворачивается! А ты… Как ты думаешь о родных братах, каких враги в тюрьмах гноят! Не жалеешь ты их!..
Давыдов страшно засопел, взъерошил пятерней маслено-черные волосы.
— Черт тебя! Как так не жалеешь! Факт! И не ори, пожалуйста! Сам псих и других такими делаешь! Я в войну ради Пушкиных глаз, что ли, с контрой расправлялся? Чего ты предлагаешь? Опомнись! Нет речи о расстреле! Ты бы лучше массовую работу вел, разъяснял нашу политику, а расстрелять — это просто! И вот ты всегда так! Чуть неустойка, и ты сейчас падаешь в крайность, факт! А где ты был до этого?
— Там же, где и ты!
— В том-то и факт! Проморгали все мы эту кампанию, а теперь надо исправлять, не о расстрелах говорить! Хватит тебе истерики закатывать! Работать берись! Барышня, черт! Хуже барышни, у которой ногти крашеные!
— У меня они кровью крашенные!
— У всех так, кто без перчаток воевал, факт!
— Семен, как ты могешь меня барышней прозывать?
— Это к слову.
— Возьми это слово обратно, — тихо попросил Нагульнов.
Давыдов молча посмотрел на него, засмеялся.
— Беру. Ты успокойся, и пойдем на собрание. Надо здорово агитнуть против убоя!
— Я вчера целый день по дворам шлялся, уговаривал.