Страница 26 из 28
Это звучит: бабушка, ты сотворила это чудо нежности и трудности?
Бабушка гладит меня по голове:
– Нет, милый, это твоя прабабушка. У бабушки нет таких глазок.
Но разве это одно чудо? Все у бабушки чудо. Чудесен в образнице высокий воин со страусовыми перьями, Архангел Михаил на иконе, и Христос со знаменем победы, вылетающий из гроба, и Святое семейство – Богоматерь с маленьким Христом и Иоанн Предтеча со старым Иосифом.
У нас в доме нет таких икон. У нас грозный древний Спас и таинственные «Семь спящих отроков», у которых каждый вечер просим мы с няней «сна и покоя». У бабушки и святые другие.
Да, другие, подтверждаю я теперь мнение черненького мальчика: у нас в доме был XVII век, а тут, у бабушки, – XVIII: Архангелы стали воинственны, как герои Расиновых трагедий, игранных на крепостных театрах, и изящны, как кавалеры в менуэтах. Но это не мешало молиться на них с той же верой, с которой маливались на ярооких архистратигов, писанных рукою благочестивого изографа.
А угощенье бабушки! А пирог – высокий, румяный, дышащий на всю комнату здоровьем и приветом, и всегда с капустой! Это мой любимый: я – в бабушку, это и ее любимый. И она зовет меня «серенький мальчик». Это не только потому, что я – Сережа (Серенька – зовут в деревнях, как звал меня мой товарищ Яша Китайцев), что на мне мой любимый серенький костюмчик (у бабушки серое тоже любимое), это и потому, что я – серенький зайчик, любящий капустку.
А чай у бабушки! Какие у нее стаканы: один изумрудный, другой – гранатовый, и чай в них в одном зеленый, в другом – темно-красный. А чашки! Не знаешь, из какой пить: все прекрасны, и бабушка сама выбирает одну – она в форме низенькой вазы, у нее золотое донышко, а сама она – темно-синяя с золотом и с чудесными алыми розами; бабушка выбирает ее, наливает в нее чай и придвигает мне чашку. Мама с грустью и умилением смотрит на чашку, на бабушку и на меня. Я не понимаю.
– Кушай из этой, – говорит бабушка, – из нее пила твоя мама, когда была маленькая.
Ах, как вкусен чай из этой чашки!
Но вот съеден пирог, кончен чай.
Ударяют к вечерне в приходе у Ивана Предтечи, что в Серебряниках у Яузского моста.
Мы идем в церковь.
Сегодня у бабушки храмовый праздник – день Усекновения главы Предтечи. Мы привезли бабушке много вкусных вещей, но среди них нет – хоть осень и самое им время, – нет арбузов и дынь, нет ничего круглого. Круглого в этот день есть нельзя. О, как страшно смотреть на главу Предтечи на блюде! У нас дома есть такая икона, и отец чтит ее. Ей молятся те, у кого болит голова.
В церкви, под колокольней, на стене изображено Предтечево мученье: воин посекает ему главу мечом. Предтеча бос, в рубище, воин – в латах, меч длинен и остер. Страшно. Жаль Предтечу до слез.
К иконе на длинной цепочке прикреплен тонкий золоченый обруч. Бабушка прикладывает его к иконе и затем надевает на секунду на голову мне и брату. Это – для здоровья.
Свечи веселым пламенем целым пестрым букетом полыхают пред темной иконой…
Мы возвращаемся к бабушке.
А иногда бабушка не идет с нами в церковь, и ведет нас туда тетя Маня или кухарка Агаша с няней.
Тогда, вернувшись, мы находим маму в разговоре с бабушкой. Они смолкают при нашем приходе. У мамы грустное лицо, у бабушки еще грустнее.
Но мы тут – и бабушка опять с нами, опять чудесная, среди своих чудес, и опять тот же взор ласки и любви бесконечной. Приходят батюшки (а иногда это бывало до вечерни) – служат короткий молебен, поздравляют Надежду Николаевну, а она гордится внуками, особенно черненьким, худеньким, который любит молиться Богу. Его за это хвалят.
А там – надо собираться домой, далеко, в Плетешки. И бабушка сует гостинцев куда только можно: в карманы, в мешочки, няне в узелочки, в пакетики, в заверточки – всюду.
Это все дает зрительная память. А есть память осязательная и еще какая-то обонятельная вместе с нею: бабушка – это тепло, такое уютное, такое повсюдное, что от него жмуришь глаза от счастья, от невозможности выразить его. Бабушка вся мягкая и теплая: она, как ее слоеный пирожок, вся прослоена теплом и мягкостью, теплом и мягкостью. Так приятно, наигравшись, насмотревшись ее чудес и диковин, уткнуть лицо в ее колени, прижаться щекой к ее мягкой серенькой фланельке и чувствовать на себе ласкающее тепло ее маленьких рук. И есть особый запах бабушки. Он весь из уюта, тепла, любви, из поздних настурций и герани на окне, из антоновских яблок и еще из чего-то, чем пахнет и в стеклянном шкапу с игрушками: тихий, мягкий, вечерний запах, как теперь мне кажется – похожий на запах вечернего гелиотропа, уже окропленного закатной росой. Я любил этот запах, как и этот темно-лиловый цветок. В детстве я вдыхал его без грусти, с одною радостью, теперь – и давно, давно уже – он обволакивает меня тихою грустью, и я знаю теперь, что во всем облике бабушки было много глубокой, неутешной грусти.
Но было много и покорности, и внутреннего благого приятия жизни и судьбы. Отсюда и был исток бабушкиной тихости, а не только тишины. И я, ребенок, это чувствовал. У бабушки было не только тихо (чего не было, но чего добивались в нашем доме), но и тихостно. Русский язык богат на все оттенки для понятия «тишина». Понятно ли, что я хочу сказать? Тишина – это внешнее состояние бесшумности, но в тихом (прилагательное, соответствующее существительному «тишина») болоте известно, кто водится; тихость же – это внутреннее состояние души, врожденное или приобретенное нравственным усилием и обнаружимое вовне той тишиною, которая бывает в высях гор, где нет никаких болот и омутов с водящимися в них. Бабушка была тихостный человек, «тихостный» так же исходит от «тихости», как «благостный» от «благости» и «радостный» от «радости».
И ее тихая походка, и ее мягкие, хотя и твердые, точные движения, неторопливые, разумные и всегда приветливые, – все было от тихости. Это чувствовали и мы, дети, и взрослые, свои и чужие. Бабушка никогда не повышала на нас голоса, она даже никогда не приказывала и не останавливала нас (а брат был резвун и часто бывал неистов в игре и в своем «хочу»), а между тем нам и в голову бы не пришло сделать что- нибудь не по-бабушкину, и ее тихое и короткое слово было для нас крепче и нянина ворчания, и мамина уговора, и отцова приказа. И тихостное слово ее я будто слышу до сих пор, и оно для меня всегда радость и завет. Она ласкает и любовью покрывает из-за могилы.
Бабушка умерла осенью, в тяжелый год для нашей семьи. Мама родила пятого сына, через несколько дней умершего, а сама лежала при смерти.
Была гнилая осень. Мне долго не говорили о смерти бабушки, боясь, что я проговорюсь маме. Меня не взяли и на похороны. От мамы долго и – как мне теперь кажется – напрасно скрывали смерть бабушки.
Я помню свою муку, когда мама, подозвав меня к постели, один на один, спрашивала у меня, глядя мне в глаза:
– Сережа, ты давно был у крестной?
Я – это была первая обязательная ложь, так называемая «ложь во спасенье», к которой принудили меня взрослые, – я неповинующимися губами шептал что-то вроде: «был» или «бабушка здорова». Мать на секунду успокаивалась, а я стремился уйти из комнаты.
Проходил день-другой, и мама опять спрашивала меня, все меня:
– Бабушка давно была у вас?
– Да-а-авно, – едва находил я в себе сил извлечь тягучее, останавливавшееся на губах лживое слово. Я был так вял и измучен спросом, что мама, с тревогой посмотрев на меня, пытала:
– Ты, должно быть, заболеваешь. Поди скажи няне, чтобы раздела тебя и уложила в постель.
Я ложился в постель, а через день начиналось опять то же:
– Почему бабушка не навещает меня? Разве она больна?
– Нет, здорова. Крестная здорова.
Я потуплял глаза и тихонько крался из спальной.
Наконец наступил день и час, о котором до сих пор не могу вспомнить без горя и волнения.
Был ясный морозный полдень. Солнце играло по комнате в веселую игру: оно «шло на лето». Было воскресенье. Отец был дома, была тетя Маня, был еще кто-то подле кровати мамы. Был и я.