Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 25 из 28



А по вечерам и по утренней заре пел в саду соловей. Да, соловей, в Москве, в Басманной части, в первом участке!

Он прилетал каждый год, и всякий год с началом весны мы тревожились: прилетит ли? не отпугнет ли его шум железных дорог, гудки фабрик, свистки паровозов? захочет ли он пролететь через этот пояс шума в наш зеленый затон тишины? Но он прилетал ежегодно и пел где-то в сиреневых кустах.

Было в саду и мелкое зверье. Я помню отдушины крота, кучки земли, набросанные им из этих отдушин, помню тревогу черной Арины, когда в курятнике появился яростный хорек, и облаву на него; на белые платья сестер не раз опускались летучие мыши. А однажды прибежала откуда-то по деревьям и поселилась в саду белка.

Мудрено ли, что нам с братом не слишком улыбались Сокольники с вековыми своими соснами и дремотными прудами?

Хорошо, хорошо в Сокольниках, а дома, то есть в саду, лучше.

И я теперь спрашиваю себя: дом ли, двор ли это был, сад ли это был – те места, где мы неразлучно с природой провели лучшие годы детства? А не было ли это среднерусской усадьбой, перенесенной в московский переулок вместе с ее густым садом, глухой сиренью и соловьиной песней?

Как назвать иначе этот старый дом с нескончаемыми хозяйственными «службами», этот широкий двор с пестрым птичьим населением, этот тенистый сад с дорожками в купах сирени, со стуком дятла на высокой ветле, с вечерней зарей, пробуждающей соловьиную песню?

Я родился в городе, но, не выходя из него, я вырос в усадьбе. Усадьба эта давным-давно «приказала долго жить», как говаривали о покойниках.

На месте двора с тополями и с качелями еще сорок лет назад построен был скучный доходный дом, битком набитый жильцами. Старинный наш дом перестроен, расширен, обстроен до неузнаваемости пристройками и тоже набит до тесноты жильцами. Над бывшими «службами» надстроен второй этаж, и они также превращены в доходный дом.

Сад вытеснен этими доходными домами, вытоптан их жильцами; яблони вырублены или умерли от старости. Кусты смородины вырваны, сиреневые заросли превращены в пыльный пустырь без травы и без зелени. Ни зяблику, ни малиновке не найдется места для гнезда, если б они вздумали прилететь в этот шумный и пыльный закоулок. Соловьи же давным-давно на десятки верст не подлетают к Москве, облетая ее стороной в поиске тихих мест. Одному дятлу, если б он долетел до бывшего нашего сада, нашлось бы, пожалуй, местечко: он мог бы поселиться в дупле одного из трех-четырех старых тополей или в расщелине одной ветхой яблони, уцелевших от нашего сада, и выстукивал бы там свое деловое «туки-тук». Впрочем, вряд ли бы дятел долго прожил в этом дупле: хищные мальчишки, озорничающие на пустыре, вероятно, прикончили бы его камнем из рогатки, как они подшибают маленьких пернатых москвичей – сереньких воробушков.

Старый дом, двор, сад в тихих Плетешках, в нешумном Елохове – все это теперь не более как «пепелище», то есть меньше чем развалины того, что было когда-то: это пепел былого.

Но это печальное, хотя и шумное пепелище для меня – родное пепелище. А великий и добрый наш поэт, сам родившийся в том же Елохове, в соседстве с нашим садом, признавал высоким достоинством и долгом человека

На этих двух чувствах, утверждал поэт:

Прочно или слабо было мое «самостоянье» в жизни, но оно «основано» было именно на том «родном пепелище», о котором шла здесь речь, и «любовь» к нему извиняет меня в том, что я говорил о «родном пепелище» пространно и подробно.



Но есть и другая любовь, еще более глубокая и сильная, – любовь к отеческим гробам. Для этой любви эти гробы не мертвы, они, по слову того же поэта, «животворящая святыня», чуждая нетления.

Волею и верою любящего сердца из этих «отеческих гробов» восстают дорогие образы во всей скорби и горести их бытия, и воскресившее их сердце обретает тихую радость от встречи с этими виновниками его бытия, свидетелями его золотого младенчества.

Часть вторая. Родные тени

Глава 1. Бабушка и мама

Начал – и вот прерываю свою сшивку апрельских листочков…

Прерываю, чтоб вспомнить о той, без которой все в них непонятно, все в них глухо и темно… О себе я не хочу говорить, но я не могу промолчать о моей матери.

«Мать» – может быть, тоже будет когда-нибудь забытым словом, и то, что писали о ней С. Аксаков и Некрасов, их лучшие страницы, потребует подробного изъяснительного примечания. Вот и мои строки тоже примечание – единственное, которое хочется мне сделать к целой половине моей жизни.

Сын, рожденный в мать лицом, характером, голосом, говорят, должен быть счастлив и удачлив в жизни. Был ли я счастлив? Должно быть, был, не знаю, но я родился весь в мать. А она – тоже родилась вся в мать. Итак, я – по материнской линии пошел. И мною она кончается. Я ее последняя точка.

Бабушка Надежда Николаевна умерла, когда мне было шесть лет, но я ее живо и полно помню особой какой-то памятью, отчасти зрительной, отчасти осязательной и немного слуховой.

Зрительная память (и все это «памяти сердца», благодарного, верного детского сердца) предъявляет мне тихий, хочется даже сказать, мягкий образ женщины за пятьдесят лет, с открытыми и четкими чертами лица, с большими темно-карими глазами, с гладко зачесанными черными волосами с прекрасною струистою проседью. Глаза ее в больших черных ресницах смотрят на пятилетнего мальчика, худенького, черненького, в сером костюмчике, с такою любовью, с такою ненаглядящеюся лаской и нежностью, что этот мальчик пронес эту ласку до своих ноябрьских дней и доселе ощущает тепло в своем стынущем сердце от этого взора, лучащегося любовью. Но как ни слепы детские зоркие глаза на скорбь и грусть, а глаза этого мальчика запомнили, и тоже навсегда, и ту тихую, привычную, неотходную грусть, которая была в этих прекрасных, отуманенных жизненною стужею глазах.

На бабушке – серое фланелевое платье, такое же тихое, как и она сама, и все в ее трех крошечных комнатках так же тихо и так же прекрасно. Старинная мебель с ситцевой красной с черным обивкой. Шкаф, в котором мирно живут парадно-воинственный Александр II в кивере, из светлой бронзы, и изящная пышноюбочная, синяя с белым, девица из дорогого фарфора, бисерный стакан с турками и пестрыми туркинями в шароварах и чудесные сине-золотые чашечки, жеманные и улыбчивые, как те, кто из них пил в начале XIX столетия. Все, что в этом шкафу, все покидает свои покойные места, когда приезжает к своей бабушке и крестной матери маленький мальчик с братом помоложе, толстым и кудрявым. Наше право, строго подтвержденное бабушкой, играть во все, во что захотим. Но я не помню шумных игр, даже вообще не помню игр. Помню только свое тихое изумление, свой ненасытный восторг пред бабушкиными сокровищами.

Им нет числа. На скамеечке – кудлатый, вышитый шерстями сенбернар, к которому так приятно притулиться, играя; на стене шитые шелками города с башнями и изящными кавалерами со шпагами. На стене же, в раме, Благовещение, от которого нельзя оторвать глаз, до того оно чудесно: тончайшие какие-то соломинки тончайшими шелками соединены одна с другою и образовали как бы канву, а по этой канве голубыми, белыми и синими шелками вышито Благовещение: ангел с изящным, придворным поклоном, в развевающихся одеждах, приветствует Деву Марию, а она потупила глаза, как фарфоровая пастушка, и смущена и прекрасна. Я смотрю на палевые соломинки, на нежную причуду шелков, на прекрасного Архангела, на трогательную Деву и в восторге спрашиваю:

– Бабушка, это вы вышивали?