Страница 21 из 28
Стол, за которым брат готовился к лекциям, а нам давал уроки, был весь изрисован чернильными и карандашными профилями, головками и силуэтами профессоров и актеров Большого театра; это было делом брата Михаила.
Стены его комнаты были оштукатурены и выбелены, на них была та же нелепая пестрядь голов, профилей и силуэтов. На одной из стен висели олеографии Зичи[54] к «Демону» и к «Тарасу Бульбе». Это были первые зримые облики великих образов словесных, запомнившиеся мне на всю жизнь. Была и висячая этажерка с литографированными лекциями и с немногими книгами. Из них я запомнил две поразившие меня фамилии – Помяловский и Златовратский. Ни того, ни другого я не полюбил, когда заглянул в эти книги.
Из Мишиной комнаты был запрещенный для нас и вообще закрытый выход в «молодцовскую»; проделанный в толстой кирпичной стене, он был завешен занавеской и служил брату гардеробом. Нам он казался ходом в какое-то подземелье, вроде того, что изображено на картине Зичи с его польской красавицей, томящейся от голода и ждущей себе избавителя в лице Андрия Бульбы. И в самом деле, ход этот был странен, как и вообще было странно, что другая половина нижнего жилья устроена на низких сводах, отделена от первой половины толстейшей капитальной стеной, а уровень пола в ней значительно ниже, чем в главной половине нижнего жилья. Все это было тайной неизвестных строителей старого дома. Через эту запретную дверь, случалось, мы исчезали из классной в «молодцовскую», на волю, от оков Гилярова-Кирпичникова, Малинина-Буренина и прочих первоначальных мучителей моего отрочества.
Самым же таинственным в доме была для нас действительно непонятная горница, смежная с большой комнатой младших сестер.
Из этой комнаты дверь вела в деревянную оштукатуренную пристройку, на которой покоилась обширная, уже знакомая нам терраса, выступавшая прямоугольником в сад.
В пристройке этой и был проход из нижнего жилья в сад, в летнее время всегда открытый и залитый солнцем. Но рядом с проходом было особое помещение с голландской печью, с окнами: одно выходило в сад, другое – почему-то в комнату сестер. Окна эти были наглухо закрыты раз навсегда ставнями; печь в горнице никогда не топилась и медленно разрушалась; горница была завалена всяким хламом; в ней пахло мышами; и только в два сердечка, прорезанные в ставнях, проникал в горницу солнечный свет; на фоне застоялой тьмы эти сердечки пламенели горячей кровью.
Зачем и кем была устроена эта горница? Почему она одна была заброшена в целом доме, тогда как обширная наша семья со многими домочадцами нуждалась в помещениях? Почему об этой необитаемой «витальнице» никогда не заходила речь?
Все это было «покрыто мраком неизвестности», и мрак этот усиливался для нас, когда нам удавалось – всего раза три-четыре за все детство – проникать в эту горницу. Какие чудные вещи там хранились! Золотая корона, золотые же кубки и кувшины, шкура серого волка – того самого серого волка, что действует и благодетельствует в сказке про Ивана-царевича и Елену Прекрасную.
Корона и кубки тоже были из этой сказки: ее – «Жар-Птицу» Языкова – представляли когда-то средние братья и сестры в комнате младших сестер.
Мы обошли весь дом, но заглянули далеко не во все его темные комнаты, закоулки, прихожие и чуланы. Как в настоящем старом доме, их было в нем очень много, и самых неожиданных.
Дом был очень тепел.
Голландские печи из белых блестящих изразцов хорошо хранили тепло, копя его под медными затворами и распуская по комнатам через медные же отдушники.
За топкой печей следил сам отец: по утрам он неопустительно обходил все топящиеся печи, смотрел, правильно ли уложены дрова, пылко ли горят, и не уезжал в город, пока не убеждался, что печи закрыты с большим запасом жару, но без предательских синих огоньков. Я не запомню, чтоб кто-нибудь пожаловался в нашем доме на угар или на чад. Никто в доме не зяб, фуфаек, вязаных жилетов и кофт не было в заводе, все ходили в обычных платьях из ситца, легкой бумазеи или тонкой шерсти. Но жары, обломовской духоты и курослеповской испарины в доме не было, держалась приятная температура в 17–18 градусов по Реомюру.
Отец строго наблюдал, чтобы не было ни недостатка, ни роскоши в тепле, как и во всем другом.
В доме был теплый угол и теплый кусок хлеба для тех, кто жил, служил, гостил или на время там появлялся.
Но выйдем из старого дома опять на двор и перед тем, как войти в сад, пройдемся по «службам», обеспечивавшим этот теплый угол и кусок.
«Службы» – из красного кирпича – тянулись, вместо забора, по соседству с Макеровским; здесь, под зеленой железной кровлей, были дворницкая, конюшня, каретный сарай, кладовая с сухим подвалом, погреб-ледник, дровяной сарай.
В дворницкую нам строго-настрого запрещалось входить, но тем сильнее нас туда влекло. В ней пахло не то деревенской избой, не то казармой, и было в ней взаправду нечто от деревенского обихода и что-то от казарменного быта. Деревянный некрашеный пол, широкая русская печь, на которой просторно и жарко было спать дворнику после ночного дежурства на морозе; постель-сенник на козлах, укрытая пестрым ситцевым одеялом из лоскутков; некрашеный деревянный стол – всегда с полуковригой черного хлеба, с деревянной солоницей; кисловатый запах овчинного тулупа и валенок, прогретых на шестке, – все это переносило в большую зажиточную тульскую или рязанскую избу, только стены были из выбеленного кирпича, а не из бревен. Сходство дворницкой с избой довершалось тогда, когда поперек нее протягивались веревки и на них сушились детские пеленки и одеяльца: это означало, что к обстоятельному Егору или гульливому Семену приехала на побывку, на весь мясоед, баба с ребенком. Дворницкая вообще служила прибежищем для деревенских гостей, приезжавших к прислуге: деревенский дух в ней не переводился.
Но не переводился в ней и дух казарменный. Дворники служили раньше в солдатах. По стенам развешаны были лубочные картинки из Русско-турецкой войны 1877–1878 годов: неистовая стычка синих казаков с красными башибузуками; город, пылающий, как костер, с подписью «Город Систово лупит турок неистово»; «белый генерал» на белом коне. Какая-то тоже лубочная книжка о лихом белом генерале Скобелеве всегда валялась на окне дворницкой. Рассказы об его подвигах были в дворницкой не менее популярны, чем похождения разбойника Чуркина. Из дворницкой вынес я слова и напев болгарской песни:
Оттуда же я вынес наипошлейший мотив, распевавшийся в то время по всем московским окраинам:
Жестокий романс этот увековечен Художественным театром: его поет арфянка в четвертом действии «Трех сестер».
Другим романсом, менее жестоким, но еще более распространенным, также снабдила меня дворницкая:
Был даже песенник с заглавием «Чудный месяц»; на литографированной обложке его черноокая девица обнималась в лодке с молодцем в ярко начищенных сапогах; краснощекая луна любовалась на них с неба, выглянув из облаков в виде павлиньих перьев.
Песни пели в дворницкой под гармонику.
Кроме этих и подобных им песен и жестоких романсов (частушек тогда еще не было) дворницкая значительно обогатила мой и братнин словарь речениями, которым не было входа в наш дом ни с парадного, ни с «черного» крыльца.
54
Зичи Михаил Александрович (1829–1906) – венгерский рисовальщик и живописец.