Страница 9 из 18
Внимательно вглядываясь в свое отражение, я храбро шевельнула губами. Моя храбрость не была безрассудной: втайне я твердо верила в то, что, избранные бахромчатыми книгами, мои губы не могли сложиться по-Лилькиному. Сморщив, я дернула верхней. С моей стороны это была провокация. Теперь, если построения верны, губы должны распасться сами собой, так, как при свете ясных и бесспорных фактов распадается пустой наговор, измышленный врагами. Бесспорным фактом, на который я могла положиться, было мое открытое противостояние ректору, облеченному обкомовской властью. Поступок из тех, которыми можно гордиться. Гордость смотрела на меня моими глазами, и под ее пристальным, отстраненным взглядом моя верхняя губа дернулась вверх, подбородок двинулся следом, и жалкая виноватая улыбка, которой я в себе не подозревала, задрожала мне навстречу из другого, прошлого, зазеркального мира. В нем - исчезнувшем и опрокинутом - стояло мое уродливое отражение: я сама вызвала его. Собрав побольше слюны, я плюнула и отшатнулась. Я уже знала, как это делается, я знала - отрекаются плевками. Теперь оно должно было исчезнуть.
Изо дня в день, снова и снова надеясь на чудо, я возвращалась в свой дом. Стены, оклеенные теплыми обоями, окружали меня. Мое жилище было тихим и светлым, но глаза, уже видевшие другое, не могли не видеть. Там, на глубине, куда достигал мой взгляд, стояли серые бесстыжие стены, в которых томилась моя душа. Все плевки на свете были бессильны против моей гордости. Господи, теперь я завидовала Лильке, умеющей складывать губы в пустую покаянную гримаску. Ее уродство, лишенное гордости, было невинным и безопасным. Мое, замкнутое в бетонной клетке, было другим. Я сама была грехом, и не было никого, перед кем, в тайной насмешке, могли бы сморщиться мои губы. Мое уродство было безысходным и беспросветным, как западня. Оно проступало в нетерпеливом жесте мужа, заправлявшего жесткую реверенду под стойку воротничка, в его презрительной интонации, с которой он отзывался о тетках-священницах, в его голосовых связках, говоривших сильным голосом владыки ректора, на которого, в своих тайных и беззаконных надеждах, он раз и навсегда положился.
Гордость разрешается покаянием: об этом говорили со мной мои бахромчатые книги, я верила им - иного пути нет, покаяние неизбежно. Однако теперь, когда мысль о его неизбежности завладевала мною, само бахромчатое покаяние становилось иным. Оно смотрелось в другое зеркало, в котором - еще неведомые бахромчатым книгам - отражались времена убывающей любви. В этих новых временах оно становилось мучительным и принужденным, похожим на Лилькину постыдную историю. Разница заключалась в том, что рядом со мной - на моей одинокой кафедре, куда я должна была взойти, кривовато сутулясь, одно плечо выше другого, - не было никого, кроме моих книг, кто встал бы со мною рядом.
Постепенно и неуклонно, раз за разом все с большим трудом отгоняя от себя, я думала о силе, с которой рано или поздно мне предстоит сразиться. Cиле, которая и влекла, и пугала меня. Я думала о том, что шансы неравны. Чту я могу одна - против неодолимости. С ужасом, толчками бившимся в горле, я представляла день, когда, ставшая похожей на Лильку, я буду кивать в такт своим покаянным словам.
Теперь, когда уходящая жизнь медленно и неуклонно смыкается над моей головой, я уже с трудом могу объяснить себе - зачем, заранее обреченная на поражение, я ввязалась в схватку. Глядя назад и размышляя обо всем, что уже случилось, о том сражении, которое я приняла на их поле, я удивляюсь своей безоглядно растраченной смелости. Может быть, страсть противостояния, гулявшая в крови многих, кому довелось жить в ту эпоху, не обошла стороной и меня? Неужели дело лишь в том, что в наши времена каждый сражавшийся выбирал противника по себе? Если это правда, то в моем случае - даже сейчас мне нелегко в этом признаться - мой выбор вряд ли был истинным выбором. По крайней мере, в самом факте выбора нет моей заслуги. Все сложилось так, как сложилось: ходом вещей. Я была похожа на бабочку, летевшую в открытый огонь. А может, все дело в молодости, которая, выходя на битву, открывает лицо...
Крылья мои сгорели, все реже и реже я возвращаюсь к прошедшим временам. История моего противостояния давно завершилась - моим поражением, но и не их победой. Время от времени я все-таки думаю об этом, и каждое мое возвращение оказывается окрашенным в свой цвет. Иногда я вспоминаю их всех, из которых ни один не ушел с победой, и тогда у меня темнеет в глазах. Иногда думаю о зловещей схватке, в которой против моей беззащитной и страстной искренности выступала необоримая сила, несущая в себе всеобъемлющий опыт выживания и обуздания (победительный опыт, встречавший смельчаков и гордецов, полегших на этом поле), и глаза мои застилает красным. Красное ходит под пеплом моего сердца, и тогда, не то утешая себя, не то вспоминая погибших, я вижу одиноких сказочных героев, поднимающих меч. Ничего не зная друг о друге, мы погружались в землю с каждым ударом - сначала по колена, потом по пояс, потом по шею, чтобы земля, в которую мы уходим в свой черед, сомкнулась, наконец, над нашими головами.
Иногда, может быть по какой-то врожденной тяге к объективности, я говорю себе: сила, против которой ты сражалась, приходит на помощь страждущим, утешает безутешных. И тогда я соглашаюсь, да, смиренные - хорошие наследники: кто, как не они, наследует землю, в которую мы уходим. Незачем им, сильным в своем смирении, слышать хруст наших слабых костей. И тогда я говорю себе - да, мы все выбираем по себе, но если доходит до дела, что ж, значит, - так тому и быть, и сердце мое, подернутое пеплом, снова загорается багровым.
ГОНИМЫЕ И ГОНИТЕЛИ
Страхи, терзавшие меня, время от времени отступали. Дом, украшенный моими руками, снова становился тихим и светлым, словно не бывало серых пугающих стен. Я шла вдоль, ведя рукой по светлым обоям, и думала о том, что если крещения мало, это значит, я должна обживать свою веру, как заново построенный дом. Слова мужа о церкви, выводившей из нравственного тупика, звучали во мне по-особому: я готовилась принять ее, как лекарство, спасающее от болезни. В такие времена я гнала мысли о вместилище греха, и, поминая советы отца Петра, призвавшего меня к церковной службе, отправлялась в Никольский собор. Вечерние службы, радовавшие меня своей немноголюдностью, проходили в нижнем храме. Я вступала тихо и, перекрестившись на далекий алтарь, мягко освещенный занимающимся светом паникадил, еще горевших вполнакала, уходила в правый дальний угол - поближе к тому месту, где, видимый мне одной, всегда стоял обтянутый красноватым ситцем - прабабушкин гроб. Я старалась прийти пораньше, пока служба еще не началась, чтобы видеть, как в полумраке тусклых паникадил постепенно загораются желтые отсветы - поднимаются острые, дрожащие в воздухе огоньки свечей. Меня окружали высокие стены, увешанные иконами, писанными тяжелым маслом. Привыкая к полумраку, висевшему в воздухе подобно мелкой пыли и разъедавшему глаза, я выходила из своего угла и, тихо обойдя колонны, вступала на открытое пространство. Вслед за какой-нибудь старушкой, шедшей передо мною, я подходила к иконе, укрытой серебряной ризой, и прикладывалась губами. Потом я снова уходила в свой уголок, где и дожидалась начала службы.
Она начиналась почти неприметно. Из боковых врат выходил чтец, несущий тяжелую книгу. Устроив ее на возвышении, он открывал страницу и принимался читать протяжной глуховатой скороговоркой. Протяжная глуховатость, мешавшая разбирать слова, наполняла пространство нижнего храма. Поднимаясь к свету постепенно разгоравшихся паникадил, она вела к минуте, когда царские врата отворялись и недлинной чередой выходили священники. В такие будние дни их выход не отличался торжественностью. Серебро непраздничных облачений поблескивало тускло. Уже вступив на открытое пространство амвона, они перебрасывались словами, не долетавшими до ушей прихожан. Наверное, они обсуждали ход предстоящей службы, однако мне - скрытой в полумраке за колоннами - казалось, что они продолжают беседу, начавшуюся в алтаре. Мне было приятно думать, что они, прежде чем начать службу, спешат поделиться друг с другом чем-то обыденным - может быть, рассказать о домашних делах. Их - божий - дом оживлялся простыми, обыденными беседами: подобно нашим ежевечерним разговорам под задернутым клетчатой тканью окном. Возможно, меня вводила в заблуждение простоватая обыденность их лиц. Их спокойные глаза, не знающие сияния, смотрели мимо предстоявших. Редкая толпа прихожан, собравшихся пред их глазами, была предоставлена самой себе.