Страница 112 из 127
Что прилично сказать записывающей машине, которую может прослушать всякий (это Клава еще соображает), после такого первого свидания? Прямо, в лоб: «Почему вы пропали?.. Соскучилась… Я что-то не так сделала-сказала?..» Все не годится. Пометавшись и не найдя слов, воровато (у себя кусочек гордости отщипнула — опасно это очень, никогда ведь не знаешь, не последний ли, не заметишь, как банкротом станешь) положила трубку и, покидав в сумку бассейновые причиндалы, выскочила из ею же самой загрязненной среды — из собственного дома. Всю дорогу дрожала, что определитель номера, гипотетический — не знала точно, есть он или нет, — опознает ее плебейство. (Как часто они с Костей однозначно, безапелляционно и свысока осуждали всех, кто дышит в трубку, а заслышав «алло», нажимает на рычаг.)
И уже когда плавала, когда вода и движение уняли дрожь, решила учиться ничего не делать так, чтоб стыдно стало, если Нерлин увидит. Увидит? В том смысле, о котором она подумала, он зорче многих зрячих. Именно вода делала ее помудрее, на земле она бы рассудила категорично «никогда больше», а не «постепенно учиться». Вредно зарекаться — раз сорвешься, и все идет насмарку. Чем больше нарушаешь запрет, тем прочнее убеждаешь себя, что все равно ничего не получится — курить-пить не бросишь, умеренность в еде не соблюдешь, на близких кричать не перестанешь… Сколько еще таких клятв нарушает человек, прежде чем окончательно плюнуть на себя…
Унизительное «позвони мне, позвони», сперва мимолетное, утоляемое редкими звонками желание, в ауре семейного страдания-сострадания из условного рефлекса перешло в безусловный (молчащий телефон вызывал боль, а чужой, не нерлинский звонок — разочарование и раздражение; как-то, услышав ее радостно встрепенувшееся «алло», а потом, после опознания, только вежливый, но сникший голос, клиент из правительственных, публично засвеченных сфер, пошутил-посетовал: «Что, не тот позвонил? Мне очень жаль — и вас, и себя»), стало постоянным, тревожно-отчаянным ожиданием, которое не поддалось даже нерлинской просьбе-обещанию: «Не дергайся ты так, будто я завтра исчезну, рассматривай наши отношения как долгосрочный проект». Позвонил он на службу, и хотя извещал, что не появится в Москве на этой, только что начавшейся неделе, перспектива «долгосрочного проекта», как противоядие, пересилила, сняла боль от им же самим продленной разлуки, и Клава опять светилась.
ЭМОЦИИ
— Ну, мать, ты даешь! — В Клавину служебную келью вошел Макар. — Успехи дочери тебя так молодят, что ли? Ты всегда стильно одевалась, или это я слепой был?
Платью лет уже… Цифры вызывают шок, особенно те, что уменьшают возраст, так что сколько дадите, столько и берем, пусть будет новым… Мужчины — люди алогичные, любая второстепенная деталь может привлечь их обонятельно-осязательное (почти животное, не контролируемое сознанием) внимание. Грудь, например, и не обязательно большая — герою Сэлинджера нравились плоские девушки; перечитайте это место. Клава в юности даже горевала, что не соответствует этому эталону. И не по глупости она частное мнение долго считала эталоном, ведь в те совпуританские времена о реальных заботах человека физического, а не общественного, шушукались только по-бабски и по-мужски на незнакомых Клаве жаргонах (и сейчас, хотя Костя ее и просветил, что такое «сиповка», «королек» или «швейная машинка», урок она не запомнила), и «Над пропастью во ржи» была чуть ли не единственная, пропущенная цензурой книга, где можно было что-то узнать об этой, тайной для домашне-воспитанной девушки стороне жизни. Физиологичного «Клима Самгина» ни в школьной библиотеке, ни в родительской не было: не то чтобы запрещен, но почти не издавался. Мопассан почему-то не попался, а Пастернак почти весь был под запретом, и «Детство Люверс», когда Клава смогла его прочитать, уже не могло исправить бед от искусственно заторможенного развития.
(Чтобы только посмешить: живя в провинциально-семейной капсуле, Клава долго считала, что дети рождаются от поцелуев, и, лет в одиннадцать, не вытерпев, пристала к старшей сестре с вопросом, куда Хрущев своих отпрысков девает, ведь в каждой кинохронике показывают, как он со всеми лижется. Таня с превосходством шестилетнего старшинства принялась объяснять, что поцелуи тут ни при чем, что мужчина и женщина должны… — должны! насилие, а не тяга друг к другу — лечь голые… И так далее. Клаве стало противно, не поверила она, долго еще об этом просто не думала, без всякого усилия не думала. Обета никакого не давала, а жила как монахиня. Только в смысле девственности мыслительной и физической, но не в других смыслах — монахини ведь тоже бывают любознательны, открыты, приветливы, тоже любят людей, всех вместе, и по отдельности к каждому относятся с ненавязчивой, спокойной радостью и непоказным, идущим изнутри, а не навязанным, терпением: пришли с непокрытой головой — дадут косынку, в брюках — повяжут вокруг бедер тряпицу длинную, громко говорите — приложат палец к своим, не к вашим губам, стоите на пути священника с кадилом — тронут за локоть, смягчая просьбу подвинуться чуть заметной улыбкой. И монастырь свой показывают, про свой путь грешный рассказывают, ничуть не агитируя, а просто давая возможность вам примериться к их жизни. Не подходит пока — не следуйте по нему, никакой обиды, расчета, полная ваша свобода.)
А Макар, продолжая балагурить, все же не спросил банальное, первое, что обычно говорят похорошевшей женщине: «Уж не влюбилась ли ты?» Не позволило подсознание, натасканное им, как сторожевой пес, оберегающий хозяина от опасности, от любого неудобства. (Чиновничью карьеру люди, сорвавшиеся с цепи, обычно не делают.) Вдруг Клава так неопытна, что не сумеет сдержаться, выдаст себя — смущением, краской на лице, улыбкой с непривычным изгибом губ — он в очках, поймет. И хотя тот эксцесс забыт (обоими?), похоронен, но трупы, бывает, выкапывают, или они сами оживают. В общем, разоблачение ничего нужного ему не сулило, пусть все остается как есть.
— Я что зашел… Вчера ты здорово меня поддержала. Столько лет могу на тебя положиться. Знай, я это очень ценю…
Рассказывая за ужином свой день Косте под его всегдашнее «короче… к черту подробности, пожалуйста, без твоего „прихожу я, а он-она…“», Клава самую чуточку приукрасила признание Макара. А когда, увлекшись (бывает, человек выбивается из плоскостных координат «правда — ложь» в третье, творческое измерение), преувеличила и влияние свое в конторе, Костя сердито ее оборвал:
— Ценит? Во сколько? Зарплату прибавил? Премию хоть раз дал? Да что ты все рассуждаешь, как достоевская Лебядкина?! Поглупела, что ли? Погоди, Макар тебе еще покажет!
Добавить уравнивающее его с Клавой «по себе знаю» и потому потерять свое превосходство — не хватило самоотверженности.
Клавино настроение было испорчено, тем более что она пока не поглупела и сразу признала и справедливость мужниных инвектив, и мстительный привкус их поняла и простила — все-таки чаще она сама, не считаясь с его самолюбием, тащила на свет божий обидную ему реальность, решив, что хватит с нее усилий, необходимых, чтобы в его дела вникнуть, а с родным мужем зачем заботиться о форме, зачем подслащивать полезную ему пилюлю. Но на горечь есть и такая реакция — тошнит от нее человека, и ничего или почти ничего он не успевает усвоить. Тем более что у Кости была язва.
На следующий день Клава отплавала в бассейне свой километр, не останавливаясь на разворотах и никого не разглядывая вокруг — привычка выработалась сама собой, иначе начинаешь нервничать из-за слишком медленно, не в твоем темпе плывущих матрон. Под душем ее окликнула коллега, экономист с именем. Называвшая себя Клавиной подругой. Ничего никогда не прося, — не навязываясь в гости, лишь изредка вставляла она разные приятности в свою спокойную, безэмоциональную речь, комплименты говорила не восторженно, а как бы признавая если не Клавино превосходство, то уж равенство точно, за что Клава чувствовала себя признательной — чем меньше привязывалась, тем больше обязывалась, хотя за сдержанностью коллеги и просвечивала непонятная осторожность… расчет — не расчет, но подвох какой-то, и все-таки всякий раз, когда Клава могла кому-нибудь помочь, первым делом о ней вспоминала.