Страница 29 из 31
Все в мире имело собственный путь – мудрость же заключалась в том, чтобы предоставить событиям идти своим чередом, а людям – поступать сообразно собственным побуждениям. Всякий поступок имел последствия – так что, при некоторой внимательности, человек мог извлечь необходимый ему урок даже из личного только опыта, не говоря уже вовсе о кладезях мудрости, рассыпанной по страницам множества замечательных книг. Искавшему лучшей жизни дорога была открыта – тащить же кого-то к верному пониманию силой Мичи не нанимался, а потому не считал больше для себя правильным вмешиваться в людские судьбы. Да, Мичи определенно с некоторых пор повзрослел; он не отказывался теперь порою даже и спеть, если спутник его уж очень на том настаивал – больше того, втайне гордился тем, что отыскал в этой прежде тягостной для себя повинности определенное удовольствие. Так уж вышло, что обыкновение петь с перевозчиком утвердилось в Городе и давно вошло в обиход. Виною тому, возможно, были и сами такке – а точнее, склонность их скрашивать свой унылый, однообразный труд то залихватской пиратской песней, то печальной старой мелодией. Так или иначе, многие перевозчики, судя по всему, петь совершенно искренне обожали; беда была в том, что песен ожидали теперь уже от любого такке – так что и Мичи пришлось поневоле смириться с принятыми порядками. Предпочитая заниматься своим делом молча, раздумывая о всяческих интересных ему вещах, он тяготился и мучился ровно до той поры, пока не принял и эту часть своего ремесла как некую данность, по поводу которой – как и, скажем, погоды – вовсе не обязательно было испытывать вообще хоть какие-то чувства. Мокрый снег временами хлестал с унылого, свинцового небосвода; пассажиры просили песен. Спорить и возмущаться ни малейшего смысла не было. И вот тогда – весьма неожиданно – Мичи открылась в этом некая незнакомая прежде радость: содержание песен, большей частью свойства весьма похабного, более не смущало его уже; предоставляя выбор своим пассажирам – что неизменно воспринималось ими как знак особого уважения, а то даже и дружеского расположения – он присоединялся к пению, не вдаваясь особо в смысл, но голосом будто выплескивая из себя скопившуюся усталость, тоску и тяжесть, так что под конец поездки нередко ощущал себя едва ли не окрыленным. Мичи наслаждался этой незнакомой ему прежде легкостью, не вполне понимая ее природы, но и не ощущая в ней вовсе чего-то скверного. Особенно нравились ему старые напевы: густые, тягучие, большей частью печальные – такие он теперь и сам порой заводил, даже оставшись уже в благословенном своем одиночестве. Едва ли, впрочем, и сами пассажиры его понимали таинственную эту силу – но воздействие музыки, даже и самого плохонького пошиба, неизменно располагало их на дружеский лад: в самом деле, нелегко было одновременно изводить перевозчика подначками да придирками – и тянуть даже самую, что ни на есть, дурацкую песенку о сравнительных постельных достоинствах каждой девчонки из бесконечного послужного списка некоего неведомого гуляки. Наступавшей в итоге всеобщей гармонией Мичи дорожил более всего на свете – и если средством ее достижения оказывалось совместное исполнение подобного рода сочинений, то присоединиться к пению представлялось ему делом вполне уместным. Времена, когда он правдами и неправдами пытался отбиться от настойчивых музыкальных запросов подгулявшей публики, остались в далеком прошлом: спеть было всяко проще, нежели объяснить простецу настоящую причину своего нежелания. Что, кроме явного неуважения, мог увидеть его пассажир в отказе? И что могло простецу показаться хуже? Попытки поделиться своим пониманием хорошей поэзии Мичи давно оставил: здесь, на воде, он едва ли мог встретить подходящего собеседника. Поначалу он непременно еще старался объясниться как следует, приводил даже примеры стихов, что казались ему прекрасными, сравнивал со словами всякому здесь привычных песен, терпеливо показывал очевидную ему разницу – но, в конце концов, решил оставить для собственного пользования утонченное свое восприятие, как всякий раз и советовали ему пассажиры, в выражениях откровенных и недвусмысленных. Вообще, проявлять на воде лучшие свои стороны Мичи давно зарекся: не без некоторого сожаления ему пришлось признать это неуместным, не подходящим, не соответствующим сложившейся совокупности обстоятельств. Не выпячивать, даже и совсем не выказывать больше личного представлялось ему выбором верным, хотя и сложным: цельностью своей он весьма дорожил, и делить себя пополам, обращаясь к миру лишь одной стороной – и вовсе не лучшей, однако единственной, которую тот способен был и согласен, в данных условиях, воспринять – стало для Мичи испытанием непростым. Уподобиться морскому моллюску, захлопнуть плотнее створки собственной раковины, позволяя внешней ее стороне огрубеть, потемнеть, обзавестись даже этими – как у всех – корявыми наростами, и что было сил беречь, хранить в неприкосновенной чистоте обращенный вовнутрь сияющий перламутр – так понимал он свою задачу, и – судя по всему – справлялся неплохо. Требовалось от него, помимо, собственно, перевозки, весьма немногое: необходимо было лишь отыскать верный тон, позволить собеседнику услышать ровно то самое, чего тот и ожидал бы от перевозчика. Чего же так страстно жаждали простецы, заводя бесконечные эти свои, вполне никчемные разговоры? Чего ради сбивались они в толпу, по какой причине не могли и представить себе жизни без общения ежедневного, непрестанного? Всякий искал одного – подтверждения собственной своей значимости. От человека к человеку способы различались, но суть оставалась прежней: даже и обращая к Мичи поток вопросов, будто пытаясь вызнать все подробности его жизни – которую он и себе-то едва ли мог объяснить – случайный спутник его преследовал неизменно все ту же цель. К чему еще было простецу узнавать другого, как не ради того только, чтобы сравниться с ним, сопоставиться – и лишний раз убедиться, что уж с кем-кем, но с ним-то самим все в самом, что ни на есть, наиполнейшем порядке; а если и не в порядке – поскольку жизнь большинства людей представлялась сплошной чередой немыслимых неурядиц – то, во всяком случае, вот именно таким, какой есть, посреди всех своих злоключений, запутавшимся, бестолковым, напуганным – он все же не хуже прочих, а потому на уважение имеет право ничуть не меньшее. Таков был волшебный ключик к сердцу всякого простеца: стоило выказать ему хоть намек на подобное уважение, как благословенная гармония непременно тут же и воцарялась. Опасность, однако, подстерегала с другой стороны: завоевав этим нехитрым способом искреннее расположение простеца, легко было оказаться в роли самого, что ни на есть, мирового ему приятеля – да так, что потом не отбиться было от предложений немедленно выпить за знакомство в ближайшей окайне. Так, похоже, и начинались у простецов многочисленные их незамысловатые дружбы – и отделаться от приглашения, не рискуя проявить злополучное неуважение, было задачей довольно сложной. Подобной общности с обычными своими спутниками Мичи, однако, никоим образом не желал – что послужило причиной даже и нескольких потасовок. Исход этих стычек не представлял большого значения даже для простеца: здесь важнее была не победа, но достойный ответ на усмотренное в отказе от продолжения знакомства оскорбление. Настоящей злобы за оолани не водилось – дело обыкновенно ограничивалось обменом парой тычков, а уж если кому-то пришлось «купнуться», то поруганная честь торжествовала столь очевидно, что и сам повод для драки немедленно забывался, так что наученную теперь уму-разуму жертву выуживали из воды, под всеобщий хохот и улюлюканье, и немедленно принимались отпаивать чем-нибудь согревающим. Подобное продолжение, неизбежное при любом исходе поединка, представлялось Мичи куда неприятнее собственно потасовки; иногда ему случалось оказаться за бортом самому, порой удавалось вышвырнуть из лодки в конец разошедшегося своего пассажира – и всякий раз дело тем не заканчивалось, но переносилось в ближайшую же окайну, что никоим образом не входило в первоначальные планы Мичи: выходил он на воду вовсе не для того. Ему доводилось читать некоторые духовные сочинения, авторы которых полагали всякое насилие неприемлемым, недостойным искреннего искателя. В общем и целом согласный с их точкой зрения, Мичи не ощущал, однако, своей вины, когда события принимали совсем уже крутой оборот – в некоторых обстоятельствах навалять так и нарывавшемуся на драку простецу представлялось ему делом вполне уместным. И все же то была мера крайняя; за что Мичи всякий раз негодовал на себя – обсыхая ли после драки за кружкой паршивой оки, выставляя ли таковую незадачливому своему потерпевшему – так лишь за то, что вообще допустил подобное развитие событий, не доглядел, не учел, не нащупал подхода вовремя. Совершенно искренне он считал, что черед силы наступает, когда мудрость вовсе уже исчерпана. К той и другой относился он с уважением – но если простецы понимали одну лишь прямую силу, сам он предпочитал держаться иной стороны; всякий раз, когда случалось ему уподобиться простецам, ощущал он себя, безотносительно победы и поражения, неудачником, не сумевшим найти верного ключа к сложившемуся положению дел. Впрочем, подобные неприятности происходили теперь все реже; не то, чтобы поводов стало меньше – оолани есть оолани – но понемногу Мичи освоил искусство беседы ненавязчивой, обходящей всякую точку возможного напряжения. Теперь, если уж приходилось, вонту за вонтой мог он вести разговор ни о чем – отчего-то его собеседнику представлявшийся неизменно общением самым, что ни на есть, дружеским, по душам. Мичи будто бы превращался в своего рода зеркало, в котором спутнику его виделось ровно то, что хотелось видеть – и не считал это уже нечестным, вплотную ознакомившись с мнением человеческого большинства по поводу едва не всего, о чем имел неосторожность высказаться искренне. В самом деле, мог ли он позволить себе выразить подлинные свои чувства, поделиться мыслями настоящими? Мичи всякий раз усмехался, стоило лишь подумать, что, узнай его спутники, с такой легкостью принимавшие за дружелюбие отточенную его обходительность, как он к чему относится в самом деле, простым купанием тут бы не обошлось. Его бы не то, что не угостили позже горячей окой – вообще едва ли бы стали вытаскивать из воды; а удосужившись, не приведи случай, вполне уяснить, что он думает о них – простых честных людях, и священной их братской общности, непременно постарались бы даже и утопить, и не в соленой воде канала, а лучше бы – в нужнике, потому как дышать одним воздухом с подобным выродком, мнящим себя выше прочих, означало бы просто себя же не уважать. Действительно, уважением здесь и не пахло: одну за другой выслушивал Мичи истории злоключений и передряг, что происходили в жизни его словоохотливых пассажиров с такой удручающей частотой, будто бы против них ополчилась сама судьба – и всякий раз понимал отчетливо, что не бывает у человека худшего врага, нежели тот, которым становится он самому себе. Печальные обстоятельства его горемычных спутников легко объяснялись узостью кругозора, потаканием собственной слабости, неумением оценить положение трезвым взором, взглянув на дело будто со стороны, неспособностью приложить к своей цели хоть сколько-нибудь усилия упорного, планомерного; чаще всего подмечал Мичи их склонность жить, при видимом едва ли не раболепии перед общностью, вообще не задумываясь о других людях, не учитывая ни интересов их, ни стремлений, ни прав – не понимая даже, что в этом и состоит то самое уважение, вокруг которого и вращался обыкновенно у простецов весь их мирок, незамысловатый и перенаселенный. Можно было прибавить к этому и всегдашнюю их торопливость, непрестанную спешку и суету, в которой ни одному занятию невозможно было посвятить достаточно внимания и заботы, а потому куча незавершенных дел, неисполненных обещаний, не воплощенных замыслов день ото дня росла, покуда не погребала человека под собственным весом; заметную и весьма злополучную роль играла в судьбе простеца и невероятная многочисленность его знакомств и связей: как бы ни хотелось всякому верить, что уж «брата брат не подведет», взаимовыручка эта на деле оборачивалась постоянной вовлеченностью в бестолковые, совершенно ненужные чужие дела, в круговерти которых так никогда и не наступал черед привести в порядок свои собственные. Продолжать можно было до бесконечности – но едва ли не всякий раз человек не только со всей очевидностью оказывался виновником, источником и причиной бедственного своего положения, но еще и решительно отвергал совершенно необходимую в его положении помощь, прежде всего заключавшуюся в перемене взгляда на суть и природу своих повторявшихся неурядиц. Предложить помощь такого рода было Мичи вполне по силам: его понимания и здравомыслия не всегда хватало для мгновенного разрешения запутанных житейских вопросов, но подсказать человеку первые, наиболее важные и трудные шаги на таком пути был он вполне способен. Поначалу Мичи пытался еще вникать в бессвязный поток сетований и жалоб, что всякий день изливался на него в изобилии; обдумывал тщательно, взвешивал мысленно способы и ходы, возможности и опасности – старался, словом, помочь человеку советом толковым, дельным. Очень быстро, однако, пришлось ему убедиться, что труд его всякий раз пропадает зря, да и к советчикам подобного склада относится публика более, чем прохладно. Стоило ему заикнуться лишь о важнейшем, а то и единственном ключе к хитросплетениям судеб – которым, по глубочайшему его убеждению, являлась непрестанная над собой работа, готовность поступать и жить в согласии со своими же убеждениями, как все годами копившееся в его собеседнике недовольство неизменно оказывалось обращено уже не к собственной жестокой, слепой и глухой судьбе, но лично и непосредственно к самому Мичи: да ты-то, мол, кто такой? Ишь, отыскался, грамотный! Еще только такке нам не советовали, как это жить положено! Что б понимал еще – бормочет чего-то себе под нос, а туда же, глядите-ка! Словом, добрый совет едва ли был здесь кому-то нужен. В лучшем случае, все оборачивалось выслушиванием подробнейшего перечисления бесконечных несправедливостей, которыми жизнь так и осыпала во всех отношениях достойного человека. Душевные силы и время, что тратил Мичи на эти попытки посильной помощи пожелавшему разобраться в лабиринте своей злополучной судьбы, эти достойные люди едва ли и замечали, вполне поглощенные собственными заботами, наглухо замкнутые в извечной обиде, досаде и раздражении.