Страница 2 из 14
В 1946 году, битый-стреляный в двадцать три-то годочка, приехал он в отпуск роздыхнуться – в деревню. Да только в родной деревне родни – никого: мать скончалась во время войны, младший брат в армии, две сестры замужем в чужих краях, и домишко продан – остановиться негде. Тут-то и подвернулась вдовая Анна с дочкой. Баб Федор знал лишь во сне – пленила без труда.
И началась семейная хроника…
Его не списывали, да и море держало; она на Север с детьми не ехала, тянула в деревню, домой. Он накатывал лишь в отпуск, каждый раз оставляя ребенка: к первой своей дочке Анна природила от Федора еще трех дочек и сына. Когда же его списали, приехал вроде навсегда, то скоро и ужаснулся – погибель!
– Э, друже, ешь твою в клеш! – не раз восклицал он весело. – Пять гавриков, баба-нянька, теща больная, а в колхозе паши не паши – все одно: ноль целых, хрен десятых! – Да и отвык от земли. Покрутился-повертелся, да и махнул по своему же следу – в торговый флот. Пятаки-то шли хорошие, и барахлишко, и золотишко – все домой, домой, домой, а как будто и дома нет! Вот крест – так уж крест…
Когда мы впервые сошлись, старшей дочери исполнилось восемнадцать лет, она уже работала на заводе. А младшая – в школу не ходила. Семь душ в четырнадцатиметровой коммуналке. Можно бы и рехнуться, но соседом в одной из комнат был вратарь местной футбольной команды. Комната ему надобилась, чтобы лишь от случая к случаю переночевать. Зимой комната и вовсе пустовала, так что Федор по договоренности с вратарем и прятался от семьи в той комнате. Вскоре вторые соседи получили изолированную квартиру; после хлопот – трое все-таки работали на заводе, да и всех семь! – освободившаяся комната перешла на лицевой счет Федора. А еще через год вратарь перешел в футбольную команду другого района – и Федор забаррикадировался: выселил из квартиры всех своих, заперся, гвоздями изнутри зашил дверь, припер сундуком, затесал подпорки, положил рядом с собой топор. Приходили получившие ордер, приходили представители с завода, приходила милиция – из-за двери одно: первому вошедшему рублю голову, а потом и себе. Штурмовать третий этаж с улицы не решались – зрелище неприглядное, дежурили – не выходит. Анна тем временем, прихватив малых, бегала по кабинетам: муж сойдет с ума, дети на улице, все не работаем… Через неделю она пропела-оповестила:
– Федюха, отмыкайся, ордер на руках – наша фатера!
Так на пятом году береговой жизни Федор с семьей остался в квартире один – три комнаты, ну, не фарт ли!..
Есть люди, голоса которых – тон, звучанье, манера говорить – раздражают настолько, что не знаешь, как и прожил бы вместе неделю-две. Трагедия. Обычно голос такой вызывающе громок, баранье упрямство в нем, ложь и кривлянье и таранная прямолинейность. Да и базар обычно заводится о том, о чем помолчать бы или так, тихо, подпольно, что ли, объясниться. Нет, бесцеремонное буханье по перепонкам… Подобным голосом, да еще со слезливо-жалобной подоплекой, и обладала Анна. Наши с Федором беседы клеились лишь до ее появления. Приходила, пусть даже в добром настроении, и тотчас начиналось буханье с жалобами на мужа, на судьбу, на жизнь. И тотчас Федора начинало корежить, вскоре он ощетинивался и запускал в оборот свои боцманские круглые бляшки..
– Вота, вота, – тотчас и всхлипывала Анна, – полюбуйтеся, послушайте…
И тогда Федор предлагал прогуляться – до магазина…
Он не раз бывал у меня в К., заходил и в редакцию, всякий раз поражая сотрудников отдела: с одной стороны, застенчив, ну, красная девица, с другой – настырный до невменяемости, когда дело доходило до обсуждения его стихов или рассказов-коротышек… А потом как-то вдруг он замолчал – ни самого, ни писем. А тут и оказия – на летучке редактор объявил:
– Был у нас автор, Гурилев. Да, Федор Гурилев, стишки, что ли, печатали. Думаю, надо воздержаться… Не давать – ни строки.
Естественно, вопрос:
– А в чем дело?
– Да дело-то, – говорит, – простое: вот письмо прислали, из райкома партии. – И редактор зачитал уведомление: Гурилев, Федор Яковлевич, заявил в парткоме завода, что он человек религиозный и сдал партийные документы… – В религию мужик ударился, в секту, что ли, записался или так… спятил. Ничего страшного, но с публикациями и впредь воздержимся, дело ясное, – подвел черту редактор.
Я был поражен не столько самим фактом – хоть и редко, подобное все-таки случалось, – сколько тем, что Федор-то для меня потемки, Федора-то я не знаю— и это после стольких лет товарищества! Каждое его письмо, каждая в прошлом наша встреча стали вдруг для меня переиначиваться. (Но так он и ушел, до конца не раскрывшись.) Тогда же, после партийной оказии, я поспешно взял командировку «в сторону Федора».
Он отпустил бороду – седая, окладистая. Но даже борода не могла скрыть – очень он постарел. Его корежил фронт, корежил Север: отнимались ноги, изводила головная боль – давление. Ко всему, и в глазах поселилась болезненная недоверчивость.
«Подергали, видать, мужику нервы», – решил я.
…И что со мной, что во мне, что вокруг – творится что-то, а не понять – что? Недоброе что-то, нездоровое. И раньше бывало, в заочно-институтскую бытность, тогда и в школе с перегрузкой работал, творилось неладное: только голову на подушку – и глаза вроде открыты, а уже шум, наваливается нечто бестелесное, впрочем, весомое и нутром осязаемое, то под детский крик или вой, то сапой, и давит – мучительно, тяжко, до холодного пота. Наверно, и есть домовой. Нервишки сдали, и причины тому были… Теперь же – другое. Не раз уже замечал: в характере моем, в поведении, в поступках как будто что-то чужое проступает. Заговорю, а не своим голосом, с посторонним звучанием. И сознаю: так вот прямо – и сам не свой. А потом привыкаю, а может быть исподволь, незаметно чужеродность отступает, уходит из меня.
Записываю, что вспоминается о Федоре, и чувствую: не то делаю, не то записываю, не так записываю. «А как?» – без досады думаю…
Только вот охватила тревога, не та тревога, когда страшно, а такая, скажем, как в период недельной бессонницы или когда душу смущает предчувствие, а предчувствие чего – неясно… Или еще бывает тревога, когда в комнате твоей никого нет, а ты вдруг наверно понимаешь – есть, кто-то есть рядом. Вот это самое. Мне и теперь тревожно так: кто-то за спиной сверлит затылок, а подступить не может.
Я поднимаюсь из-за стола, подхожу к окну: в огороде, во дворе – вижу Федора. Поворачиваюсь от окна в комнату – дверь моя бесшумно открывается.
Каштан вышел? Нет. Каштан, потягиваясь, выбирается из-под стола, виляет хвостом, но смотрит не на меня, а на открытую дверь. Впрочем, без смущения говорю:
– Каштан, не валяй дурака. – Иду, закрываю дверь. Возвращаюсь поспешно, смотрю в окно – Федора нет.
Ах, Федор, Федор, какая ведь нелепость: лук, взращенный тобою на деревенских грядках, лук этот жив, существует в реальности, а ты – не существуешь, тебя – нет. Нет – и все. Как-то уж слишком неразумно.
Это вчера.
А тогда, приехав по командировке «к Федору», спрашиваю:
– Что, Федор Яковлевич, бороду отпустил?
– Отпустил, – отвечает. Невесело улыбается, разводит густую бороду: левой рукой куст направо, правой – налево. Борода сплошь седая, голова лысая, на вид ему теперь все шестьдесят. – А что, Матвей Иванович, и пора уже.
На нем широкие ватные брюки с высоким поясом, чтобы поясницу грело, валенки с голенищами до колен, теплая нижняя рубаха. И сидит он на детском стульчике перед дверцей открытой плиты, курит ББКа, так он обычно называет «Беломор». И нет в нем ни растерянности, ни подавленности, даже, напротив, сила и решительность присутствуют. Но весь он как будто устал, изнемог, отрешился – и ушел в неведомое мне созерцание. Улыбается и говорит:
– Летось поехал в деревню… нет, не в родительскую. Автобус не дотягивает, возить некого дальше. Полегоньку с посошком пинаю— пять верст. Девчушка-отроковица идет навстречу, лет восьми наверно. Остановилась, глазенками зырк-зырк, нос рыжий морщит и говорит: