Страница 31 из 34
Тогда мы быстро оделись и, выскользнув из гостиницы, пошли по улице в ближайший кабачок. Там, несмотря на то, что было заполночь, плясали, дули в трубу и кричали - каждый о своем. Речь пропадала, растворялась в общем шуме, и казалось, что я беззвучно открываю рот, хотя уже давно начал кричать вместе со всеми.
Мы с трудом нашли место и, взяв пиво, окончательно влились в общий хор.
Аня привалилась ко мне, и, как и я, тоже беззвучно, пела что-то.
Вскоре из этой какофонии вычленилась мелодия "Yellow submarine", но, прожив минуту, переродилась во что-то другое, затем пережила стадию "Интернационала", в следующей жизни явившись в образе "Auf Wiedersehn, Mein Kleine, auf Wiedersehn".
Рядом со мной сидел на крохотном стульчике худой парень с выпирающим кадыком. Он был действительно худ, но, когда он тянулся за кружкой, видно было, как перекатываются мускулы, как слаженно движется все его тело.
Парень оказался бывшим сержантом морской пехоты ГДР, и мы поговорили о морской пехоте и о ГДР, но когда я отправился в очередное путешествие через ноги, руки и головы, длинное и веселое путешествие за пивом, то, вернувшись, обнаружил, что бывший сержант исчез, и его место занято скрипачом, занято было и мое место.
Мне пришлось пристроиться на корточках у ног Ани и, прижавшись к ним щекой, забыв про войны, работу, сон, забыв людей, о которых нужно было помнить, и память о которых отравляла мне жизнь, я стал хлебать слабое, совсем не хмельное пиво.
Ночь несла меня своей интернациональной музыкой к будущему утру, когда можно спать вволю и проснуться только тогда, когда это утро закончится.
Потом в кабачок ввалились молодые ребята в страшных масках, которые, в знак неведомой инициации, предлагали каждому попробовать капустную кочерыжку.
На смену им пришел толстяк с барабаном, который, за неимением другого места, прислонил к моему плечу, и принялся лупить по страшному инструменту резиновой колотушкой. Но и толстяк ушел, забыв и своего круглого друга, и колотушку.
В эту минутную паузу я спросил скрипача, что, собственно, он играет.
- Как что, - искренне изумился он. - "Gipsy Kings", конечно!
И пыхтя, продолжал водить смычком по струнам.
Несмотря на это веселье, колокола на церкви исправно отмеряли время. И каждое их вступление изменяло состав веселившихся. Каждый удар выбивал новую брешь в присутствующих, и, наконец, в кабачке осталось человек пять. Музыка замирала вдалеке, и студенты шли прощаясь, распевая на ходу, их компании делились, распадались, и делились и распадались на отдельные звуки среди тишины песни, которые они пели.
И тогда встал с табурета немолодой человек и, шепнув что-то бармену, выдвинул из-за табурета черный футляр. Это движение было тем же, каким в далекой южной и теперь для меня еще и юго-восточной республике мой ровесник доставал из тайника завернутый в кусок ткани автомат. Это было движение, с которым, быть может, врач берет перед операцией из рук сестры инструмент. Он доставал не сокровище, а надежду на что-то. Мы с Аней замерли, чувствуя, что сейчас начнется самое главное в этой ночи. Человек щелкнул замками футляра.
Я по-прежнему прижимался к ногам женщины, которую любил, и почти сидел на полу.
Из футляра возник саксофон. Я не мог, точно так же, как и мой безрукий московский знакомец, не умел определить его название. Саксофонист пожевал губы, обвел потемневшее пространство кабачка взглядом и начал.
Вначале мелодия была пронзительной и печальной, но потом в нее вплелся иной мотив, который стал спорить с прежним печальным, высмеивая его, пародируя. И это было правильно, потому что я не поверил бы сладко-грустной, грустно-кислой музыке первых тактов, а вот сочетанию двух тем поверил безоговорочно. Ирония, вот что спасало музыку от пошлости, ирония, вот что помогало перебраться через грязь. Ирония, смешанная с добром, с каким-то другим делом, важным, но о котором не говорится. А может, это было просто добро, прикрывающееся иронией, чтобы делать свое дело.
И снова надо было возвращаться, потому что прошли эти несколько дней. Я и Аня должны были ехать обратно.
Она высадила меня у конторы, которую факс завалил листами.
Жизнь входила в привычное русло.
Но тут все кончилось, потому что на следующий день после возвращения ее машина столкнулась с трейлером.
Я узнал об этом через два дня, когда, снова съездив в Берлин, нашел на своем автоответчике сообщение полицейского комиссариата.
Странно, я совсем не чувствовал боли, отвечая на вопросы.
Внезапно оказалось, что у нее куча родственников. Приехал даже муж из своей Южной Америки. Оказалось, что он еще муж, и вот он уж рыдал безутешно.
А я отупел, и механически делал свое бумажное дело. Наверное, я делал его хорошо - потому что никто ничего не заметил - даже Гусев, случайно позвонивший мне в контору. Я даже ни разу не зашел в нашу, ее, впрочем, теперь окончательно - его, вернувшегося мужа, квартиру.
Полицейские от меня быстро отстали, я им был неинтересен, она - тоже. Явился какой-то идиот из страховой компании со своими идиотскими вопросами. Спрашивал, почему Аня не пристегивалась, и, может это такая привычка всех русских. Он исчез так же идиотски, оступившись с крыльца в газон.
Я ржал над телевизионными шоу и прикидывал, что из вещей мне придется покупать заново - бритву, рубашки... Я думал, что стал бесчувственен и, кажется, горя не было во мне - только тупость.
Отчего я продолжал есть, пить, гоготать над анекдотами - может, оттого, что одиночество снова нашло меня, выскочив из засады.
Чашин нашел меня и, как всегда - внезапно.
Чашин следовал за мной, он сопровождал меня по жизни, будто взяв под руку, будто заступив на смену одиночеству, которое покинуло меня. Он присутствовал в моей жизни, будто болезнь в жизни хроника.
Он не звонил, не передавал ничего со своими людьми, а просто притормозил однажды рядом со мной, шедшим спокойно по улице.
Вернее, притормозил не он, а шофер. Ехать в машине Чашина мне не хотелось, и я просто предложил прогуляться.
- Короче, есть дело, - сказал он, упав на стул.
- Никакого дела нет.
- Ты ошибаешься, дело есть. Но теперь все изменилось - я уже не прошу, выбора никакого нет.
- Выбор всегда есть.
- Нет, нет выбора. Ты отдохнул, покушал хорошо. Теперь нужно ехать, ты ведь любишь ездить?
- Выбор есть. Я жил без тебя, буду жить дальше.
- А ты думаешь, кто тебя слепил? Кто тебя на работу устроил?
"Вот почему Иткин так меня боялся, - догадался я с запозданием.
Мы оба понимали, о чем говорим, хотя сыпали недомолвками. И вдруг Чашин сказал страшное, он не должен был этого говорить, он должен был оставить меня в неведении, но он все же проговорился.
- Не будь дураком, один уже влетел, а мне, думаешь, это приятно, своих-то? Себя не жалеешь, свою бабу не пожалел, совсем без ума... Она понимала, во что ввязалась, да и ты тоже. А тебе, тебе уже не визу обнулить, это тебе покруче встанет...
"Вот это ты зря сказал, - подумал я. - Это ты сказал совсем напрасно. Лучше б я ничего не знал. Лучше б я, тупой баран, ни о чем не догадывался"-
"Ты напрасно это сказал, потому что теперь ты загнал меня в угол. Нельзя загонять противника в угол, его нужно либо сразу убирать с дороги, либо оставлять ему узкий и выгодный тебе путь к отступлению. А отступать мне некуда, я никогда не буду больше воевать за Чашина, надеясь, что он за это оставит меня в живых".
Я первый прервал паузу и произнес как заклинание, как присягу в суде:
- Нет, я не буду этого делать.
- Все, я еду, - Чашин стал подниматься, скрежеща пластмассовым стулом.
Он косо вылез из-за стола и пошел к выходу. С веранды я видел, как Чашин постоял у машины, переговорив о чем-то с телохранителем, потом сел на водительское место и сразу набрал такую скорость, что шофер-охранник у другого автомобиля покрутил у виска, а пара велосипедистов прижалась к стене.