Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 28 из 34

Утром, когда мы завтракали, я подумал, что теперь мы похожи на образцовую семью - я в белой рубашке и галстуке, жена готовит мне кофе и яичницу, нужно только достать свежую газету.

Рассеянно раскрыв ее, я увидел фотографию Багирова.

Багиров лежал в лифте, я сразу узнал его, несмотря на неестественную позу.

Только на фотографии его голова была наклонена к плечу. Багиров был мертв, а вместо глаза у него было выходное отверстие пули. Рядом, в соседнем газетном квадратике, черный на белом фоне, висел в пустоте его смертный медальон.

А рядом была другая фотография - фотография фальшивого командировочного, человека, которого я сам привез в Берлин. Его застрелили потом, когда он, бросив пистолет, бежал к ожидавшей его машине.

"В Берлине убит русский полицейский", - вот что писали про Багирова в газете.

"Вот она, твоя армия, вот что ты выбрал", - думал я про себя, но мысли мои путались. Тот медальон, что был перед моими глазами, когда мы проговорили всю ночь, прежде чем расстаться в шуме московского утра навсегда, был действительно медальоном смертника. Интересно, что думали немецкие менты, разглядывая этот медальон с чужой фамилией, и сколько Багиров был тем неизвестным владельцем металлической пластинки, которого я никогда не узнаю. И вот теперь меня окружают убитые. Одного убили при мне, когда мы вместе спускались с горы, другому выстрелили в затылок посередине Азии, о новой смерти я узнаю из газет.

Кому Багиров перебежал дорогу, зачем русский полицейский суется в Германию - откуда мне знать?

Мои друзья мертвы, а это была часть меня самого.

- Ты его знал? - спросила Аня, наклонившись ко мне.

- Мы служили вместе, - сказал я и соврал - Мы никогда вместе не служили. Да и служил ли я? Была ли у меня прошлая жизнь? Может быть, я сам себе придумал ее?

Но мертвый воин Багиров, лежащий на стерильном полу немецкого лифта, с определенностью говорил о том, что эта жизнь была. Более того, то, что я видел в чужой газете, свидетельствовало о том, что грани между жизнью прошлой и нынешней нет.

- Он был похож на Дон Кихота, знаешь, на того Дон Кихота, который умело снимает часовых, а потом освобождает разбойников. Это был специально обученный Дон Кихот, который перекусывает колючую проволоку, а потом нашпиговывает мельницу синтетической взрывчаткой.

- Но даже такому Дон Кихоту теперь не выжить, - произнесла Аня, посмотрев мне в глаза.

Было ясно, что она примеряет судьбу Багирова на меня, и с надеждой сличает: не очень ли похоже. Однако мне казалось, что с этим покончено навсегда. Бояться было нечего.

Но все это были вестники из прошлой жизни, которая ушла, а пока мы ходили по немецкой земле, и собаки, чующие счастье, прыгали вокруг нас.

Однажды мы снова пришли в другие гости, хотя гостями назвать такой вечер невозможно.

Скорее, это был раут. Я удивился, как преобразилась Анна, теперь она превратилась в светскую даму. Она мало рассказывала мне про свою работу, а мне не хотелось подробностей. В мире все одинаково - несмотря на разный цвет денег. Работа была важной и очень денежной, и это все, что я понимал.

Теперь Анна улыбалась немного чопорным хозяевам, беседовала то с тем, то с другим. Был там даже человек в черном с подносом, на котором стояли бокалы.

Все это интересовало меня, меня интересовало то, как ходят эти люди и как они берут шампанское с подноса. Меня интересовало то, как разговаривают на раутах, и это надо было запомнить.

Меня даже познакомили с кем-то. Женщина задала мне вежливый вопрос, и, не дождавшись ответа, исчезла. Возник из темного угла, просто сгустился из воздуха человек, назвавшийся почти русской фамилией. Он представился доктором, специалистом по перегонке нефти.

- Вы, наверное, испытываете стыд по поводу действий ваших войск, - важно сказал доктор Панков. - Это чудовищно, но я должен сказать, что вы лично ни в чем не виноваты.

"Старый дурак, - думал я про себя, - много ты понимаешь в страхе. Все не так просто. Слышал бы ты, как молится мать о смерти своих детей".

Потом Панков, или, может, Pankoff, а может, Pankov, стал говорить отчего-то про Фрейда. Тон его стал менторским, и скука накрыла меня пыльным покрывалом. Панков говорил о том, что лишь недавно освободился от родительского гнета, а ему уже пятьдесят пять, и вот Восточная Европа тоже освободилась, освобождается, освободится от гнета и будет изживать этот комплекс. Я слушал, как нефтяной доктор рассказывает о "осси" и "весси", о том, как консультирует химическое производство в бывшей ГДР, а я искал глазами Аню, потерявшуюся в толпе.

Но потом я приметил одного из приглашенных. Вырвавшись из цепких объятий Панкова, уже рассказывавшего анекдоты, в которых самое сложное было - угадать момент, когда нужно понимающе усмехнуться, я начал изучать седого человека, ни с кем не вступавшего в беседу. Чем-то он напомнил мне человека, подошедшего ко мне в ночном крымском баре с предложением выпить за сороковую армию. В них было что-то общее, и оба были не на своем месте.

Мы постояли рядом и, наконец, заговорили.

- Я уехал из Югославии в тот год, когда умер Тито, - сказал этот человек. - По личным причинам. У нас уже тогда было проще, чем у вас.

- В тот год, когда умер Тито, - повторил он.

А я помнил старые журналы, которые читал в детстве на даче, и где маршал изображался в виде барбоса, сидящего на груде черепов. Там шла речь о клике Тито-Ранковича, и вот давно нет ни Ранковича, ни Тито, нет и той Югославии.

Когда хоронили Тито, не полагалось вспоминать о 1948 годе, и это умолчание, наверное, привлекло мое внимание к истории этой страны. Югослав был из Цетиньи - давней столицы Черногории, того края, где до сих пор говорили: "Мы - маленький народ, но нас с русскими - двести миллионов". Это был лозунг, придуманный давно, и им пользовались разные люди. Оттого, наверное, я боялся повторить эти слова.

- В тот год, когда умер Тито, - продолжал югослав, - я все понял. Начинается страшное, и вот оно началось. Сначала постепенно, с Косово, потом дальше. Эта беда всегда приходит неспешно, кажется, всегда ее можно остановить, оправдаться, договориться.

Но уже этого сделать нельзя, ничего нельзя исправить.

Про албанцев из Косово, например, все забыли.

И начинается все даже смешно, с анекдотов, а потом закрывают национальные школы, стреляют по церквям и мечетям. Драку начинают разнимать, но все без толку.

И внезапно все вокруг понимают, что этого не остановить.

У нас ходит история о том, как на переговорах по демаркации хорват Силайджич сказал, что не отдаст сербам какой-то город.

Ему резко заметили, что граница согласована - и с ним же.

- Э, - сказал Силайджич, - сначала я не принял во внимание, что пять тысяч моих лучших солдат родом оттуда. Если отдать вам это место, то произойдет переворот, и война продолжится.

Югослав пересказал этот почти анекдот и печально заметил:

- Министры уже не в силах ничего сделать. Это мне пытался объяснить мой дед и пытался объяснить отец, а они были не последними людьми. Мой дед воевал в Первом пролетарском корпусе под Дрваром - вместе с Тито. До войны он был моряком, водил по Ядрану суда. Это сложно, береговая линия сильно изрезана, много рифов. Но мой дед не ошибался. Он ошибся лишь потом, после войны его сняли с партийной работы и посадили. Отсидев, дед снова стал моряком и глядел в чистое море. У нас, знаете, особенно сильное испарение воды, поэтому при спокойной воде видно метров на шестьдесят-семьдесят. Я все хотел понять, в чем он ошибся, поэтому стал заниматься политической историей, ее символами.

Общество мыслит символами - фотографиями и репортажами, это отметил еще Барт. Кстати, как вы относитесь к персональной и политической корректности?

Это было совершенно некстати, к PC я не относился никак. Плевать я на нее хотел, на проблему этой корректности, но это было грубо и невежливо, и я промямлил что-то. К тому же я заметил, что мой собеседник навеселе, даже не просто навеселе, он был давно и привычно пьян, но умудрялся почти не глядя хватать очередной бокал с проносимого мимо подноса. Не было мне дела, откуда он взялся, больше всех других приглашенных он был нужен мне, и я слушал его сосредоточенно и внимательно, сам представляя в мыслях его страну, которую так любил, и историю которой учил тоже. Я любил горные очи - как их называли в каждом путеводителе - ледниковых озер, которых никогда не видел, и Охридское озеро, красную землю, остающуюся влажной даже в засуху, Динарское нагорье, лежащее между морем и реками, начало Родопских гор у Белграда и сухой белый известняк на берегах Адриатики. Я любил людей этой исчезнувшей страны, и мне было все равно, ходили они в черных горских шапочках, похожих на сванские или в рыбацких шляпах с узкими полями. Мне было безразлично, носили их жены мусульманские платки или короткие юбки, какова была их партийная или религиозная принадлежность. Мне было одинаково хорошо смотреть на знаменитые скорбные фигуры Мештровича и улицы Загреба или Сплита.