Страница 29 из 32
1987 год
Блажь
Лёша Русак собирался в тайгу порисовать – художник же, а попутно и брусники, черники набрать – таёжник, в тайге родился и вырос, хотя давно уже горожанин, иркутянин.
– …Опять ты в тайгу наладился?! – привычно, абы уж отвести вечно переживающую душу, корила мать великовозрастного, беспутного сына, подсобляя тому уложиться в путь-дороженьку, скорбными глазами присматривая, как сын суетливо и раздражённо, потея и краснея набыченной шеей, пихает в заплечный вещмешок мало-мальские харчишки и запасную одежонку, замызганный красками этюдник и стоящий коробом от налипшей краски, брезентовый мешочек с художническим скарбом. От брезентового сидорка, добела выжженного солнцем, чиненого-перечиненного, кажется, уже тёплыми, миражными волнами плывёт смолистый сосновый дух.
– Природу нюхать? – со вздохом покосилась мать на видавший виды сидорок.
– Её, матушку… – выжал смущённую улыбку сын, поморщился и пуще покраснел, словно виноват: он-то убегает в тайгу от житейских хлопот, сжигающих душу подобно легиону бесов, и будет счастлив в таёжном храме, а мать останется в городе, обойдённая таёжным счастьем; будет одна куковать в каменном мешке, долгими часами высиживая на лавочке возле подъезда, вяло от жары и приторной асфальтовой духоты судача с товарками, с такими же маломощными старушками, многие из которых, как и она, покинули родные деревеньки, чтобы скоротать век подле детей.
– Да сходи, сына, в овраг …за домами сразу… полынки нарви и нюхай свою природу, нюхай, хоть занюхайся, – через силу улыбнулась мать, и в глазах ее, заморгавших от приливающих слёз, сизо притуманилась печаль. – Может, глядишь, и полегчает, – полынка, она, паря, шибко пахнет, за версту слыхать. И незачем будет в эдаку даль переться, ноги да время убивать… От тоже блажь-то, а… Носки-то, носки-то овечьи положи, не забудь, – тут же заботливо спохватилась мать.
– Да у меня на ногах тёплые носки – хватит, куда мне их, солить?! – отмахнулся сын, уже сопревший от долгих сборов. – Ты бы мне ещё ватное одеяло завернула и подушку…
– Ничо, ничо, сгодятся запас карман не тянет.
– Куда ложить?! И так уж мешок полный.
– Положи, положи, не задавят. А там мало ли что: ноги промочишь – на ночь сухие носки оденешь, да и ночи-то студёны… Илья отошёл, бросил в озеро подкову, и вода остыла. О таку пору мы уже и не купались, не – остывала вода… Ой, беда, парень, с тобой, бединушка… Хошь бы уж поясницу пожалел, опять загинаться будешь, идол окаянный. И каку холеру ты в тайге творишь, ума не приложу…
– Порисую, попишу…
– А зачем с ночевыми-то?! Обыдёнкой бы сбегал за город да и нарисовался досыта – за городом лес тоже бравый, с листьями…
– Не люблю я обыдёнкой: к обеду добрался, а вечером назад топай – дорога сплошная; а с ночевой в тайге – красота… Попутно и брусницу буду брать…
Чтобы не дразнить мать, не пугать сибирскую крестьянку, недавно ставшую горожанкой, иркутянкой, и по деревенской породе не терпящую праздности в тайге, сын не стал договаривать самого заветного, что просто будет жить в тайге коротенькое отпускное времечко. Просто будет ходить, часами сидеть на замшелых колодинах в глухой урманной тайге, сидеть и слушать мягкую хвойную тишь, пахнущую груздями, прелью лоняшней травы, мхами, чушачьим багульником, можжевеловым духом. А вечерами, прихватывая ночь, будет полёживать на сухом облыске под матёрой сосной и, подживляя сучком костерок, станет слушать, как бурчит в глухом распадке ключ, то выныривающий среди кочек и высоких кустов голубичника, то опять пропадающий под землей. Скрадывая лешачье ворчанье ключа, будет следить омороченным взглядом, как растут и опадают синеватые лопухи огня, ласково и вдумчиво обнимая прикопчённую медную манерку, где уже запохаживала омутно, по-комариному засипела бочажная вода, и вот-вот можно будет заваривать крепкий чай с брусничным листом и шиповником. И вдруг падёт на ум непостижимо простенькая, ясная мысль: «Господи ты мой милостивый, всюю-то жизнь бы вот так прожить! А то бегаем, носимся, словно с цепи сорвались, бьёмся, хлещемся, как рыба об лёд, а зачем, почему – бог весть. Поди, оттого и носимся как угорелые, чтобы сжечь век по-быстрому, света божия не видим, устаём бегать в потёмках, избитые, изволоченные. Да так и сжигаем век, не поняв, на какую потребу отпущена была жизнь и в чём счастье».
А не счастье ли – душой услышать смущённый, с придыханием, лепет рябиновых листьев, тронутых реденьким предночным ветерком? Не счастье ли – слушать и смотреть на тихо уплывающие в засиневшее поднебесье стволы берёз, от коих девичьим многоголосьем повеет вдруг закатная русская песня? А там, глядишь, и ночь выспела: взошли, ледянисто позванивая, звёзды – Божьи светлячки, но с пугающим шелестом пролетают незримые впотьмах полуночные птицы-нетопыри, опахивая холодом чуть шаящий углями костерок и твоё лицо, замершее в таинстве ночи. Кто-то в дремотной темени вдруг ухнет и заплачет навзрыд, защемив болью и страхом твоё сердце. Чья же бесприютная душа мается, кружит над землёй? Скоренько подкинешь в костёр сушняка и всмотришься, как, приплясывая, колыхаясь и раскачиваясь, хороводятся над полымем ночные крали – бабочки-метляки; багрово взблёскивая, они падают в огонь с опалёнными крыльями. «Господи милостивый, – подумаешь мимолётно, жалостно и печально, – как это похоже на нашу юность…» А уж с черёмушного неба станут срываться усталые звёзды и полетят встречь твоему взгляду, словно метя тебя в ночи бесплотным сиянием. Но благостно коротка летняя ночь: лишь стемнеет, глядишь, уже и рассинеется небо над лесом, и берёзовая грива под сухой хребтиной нальётся по самые края птичьим журчанием. Серебристо засияют в распадке инистые травы, и помянётся сенокосное отрочество, послышится властный клич отца, долетит похожее на звон бубенцов звяканье молотка, отбивающего литовку на железной бабке. А тебе, мокроносому парнишонке, так не хочется вылезать из балагана, крытого лиственничным корьём и сеном, угретого за ночь материнским и отцовским теплом. Так не хочется выбираться на зябкий воздух и окунать голые ноги в студёную росу; тебе хочется спать, и ты с головой кутаешься в баранью доху, стараясь растянуть сладкие остатки сна. Но подкрадётся старшая сестра и прыснет в лицо водой, набранной в рот, отчего ты подскочишь как ужаленный, выкатишься из балагана. А тут и отец подоспеет, поочерёдно вытянет по хребтинам волосяной путой, которой на ночь спутывал коня, чтобы не убрёл далеко от покоса.
Помянешь сенокосное отрочество и, умываясь из таёжного бочажка, припрятанного в кочках, отдуешь хвоинки, былинки, заглядишься в своё отражённое в воде лицо и опечалишься о судьбе, изрывшей и взбороздившей лицо: и полвека не прожил, а сколь уже накопилось и скорбно мудрых, и злых морщин, сколь довременной устали тенью легло у насмешливо скошенного рта, возле прищуристых глаз. Может, в тайге посветлеет, разгладится лицо… И благостно будет, если в таёжные дни и ночи, словно в храме Божием, душу покаянную не стиснут корысть, гордые помыслы, отупляющая похоть; благостно будет, если души коснётся по-детски зоревым, богородичным духом лишь смиренная природа – дивное Творение Божие, и не пытайся искушать её, непостижимую в Небесной тайне, чтобы не замутить в душе родниковый, певуче подрагивающий восторг или бесконечную небесную задумчивость, когда думы, словно видения, наплывают осиянными солнцем, тёплыми волнами. В эти редчайшие таёжные часы, возлюбив отмягшей и отпахнутой душой всё живое и сущее на Земле, может быть, прикоснёшься лёгким сердцем к Всевышнему, отчего уже не так будет чёрен и страшен исход души, и не жуткая, глухая темень привидится за жизненным краем, а замерцает далёкий-далёкий, вечный и ласковый свет.