Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 16 из 17



Почтовые открытки, подписи под фотографиями в альбомах – все друг друга окликало, дополняло, перескакивало через время, аукалось, как потерявшиеся в лесу грибники, зияло пропусками, обрывами линий; близоруко щурилось стертыми штемпелями, прятало вырезанные, вырванные страницы, темнело перечеркнутыми строками, разбегалось в разные стороны света, пропадало, пропадало, пропадало…

Кирилл посадил зрение, разбирая чужие почерки, старые машинописные шрифты, следя за переменами в правописании, за пропажей одних слов и рождением других. Он замечал: чей-то язык остается чист, чей-то засоряется словами из газетных передовиц; меняются интонации в отношениях, разнолико отражаются в зеркалах мнений одни и те же события, забывается, зарастает сорной травой, исчезает из писем, воспоминаний давняя семейная легенда о Бальтазаре Швердте и его потомках.

Кирилл догадывался, что получил лишь малую часть некогда существовавшего целого. Он видел это по разрывам в переписках, по упоминаниям других, не доставшихся ему, дневников. Уцелела, наверное, лишь двадцатая, тридцатая часть, и среди бумаг не было ни одной на немецком. Кирилл понимал, что архив пережил много чисток, вызванных разными, большими и малыми, чистками в стране, идеологическими кампаниями, показательными процессами – от раннего таганцевского дела двадцать первого года до «дела врачей» пятьдесят третьего. С разных направлений – будто акулы на плот потерпевших крушение – накатывались волны угрозы, требующие изъять, уничтожить то один злосчастный листок, то целый пласт жизни. Безопасное вчера становилось сомнительным сегодня, сомнительное сегодня – смертельным завтра; архив уменьшался, горел по частям, горел все эти годы, будто служа топливом для неубывающего, прорывающегося горячечными вспышками страха.

Чья-то жизнь уцелела наполовину, чья-то на треть или четверть. От кого-то, как от бабушкиных братьев, вообще остались только обрывки, частицы, малые доли биографии – как убитые, искромсанные лежат на поле боя после разрыва тяжелого гаубичного снаряда.

Кириллу было бы легче читать, если бы он знал, что действительно случился взрыв снаряда, исторический катаклизм, в секунду исковеркавший судьбы и память. А он видел, как люди десятилетиями вырезали, выскабливали из себя куски биографий, абортировали прошлое; чувствовал, что стал свидетелем преступления, совершенного из смертного страха и малодушия. Именно это преступление ему предстояло избывать.

Завесив стену листами ватмана, он чертил схемы и графики. Перед ним вставали проекции семейного древа – с надломленным стволом, упавшими ветвями, унесенной листвой; такие он видел на фотографиях с мест боев. Этот призрак древа начал являться ему во снах, пророс в него, как неупокоенная тень.

И он, чуждающийся семейственности, в глухих ночных кошмарах стал ощущать себя последней ветвью того призрачного древа, последним побегом, связанным черенком с потусторонним, призрачным бытием, как бы из него, из несуществования, растущим, присутствующим в мире яви и в мире посмертия. Он просыпался с мучительным отвращением к этой древесной метафоре, к растительной ее буквальности, уподобляющей человека ветви или листу; но чувствовал, что должен прожить эту уподобленность, принять отождествление, ибо оно, как маска – актеру, даст силы, необходимые в пути, и ключи к сотне запертых дверей, ждущих впереди.

Месяцы, годы Кирилл шел расширяющимися кругами поисков. Выписал все имена, встреченные в архиве, искал эти имена в мемуарах, исторических исследованиях; прошерстил сотни книг, архивных дел, рукописей, извлекая оттуда драгоценные крупицы упоминаний, утерянные, казалось бы, фрагменты его головоломки. Ездил в те места, где жили предки, искал свидетелей, а если не находил – делал свидетелем само место, пытаясь по нему восстановить абрис былого. Письма с ответами на его вопросы приходили из Сибири, из Европы, из Австралии, из обеих Америк, где внуки и правнуки так же хранили остатки бумаг, доставшихся от дедов и прадедов, бумаг, увезенных под полой, в чемодане, спасенных от ночных обысков, огня, артиллерийских снарядов и торпед подводных лодок в Атлантике.

Все постепенно сходилось, смыкалось, восстанавливались оборванные нити; Кирилл писал черновики, наброски – но не мог уловить ни темперамент, ни жанр будущей книги; она как бы оставалась каменной, не отзывалась его усилиям. Он преподавал в университете, писал статьи, защитил докторскую – рано, вопиюще рано по меркам постсоветского научного мира, но знал, что делает все это в треть, четверть способностей; силы его были связаны книгой, как бы авансом вложены в нее, в саму необходимость удерживать в сознании, памяти, в яви разномастный сонм призраков. Книга все время была с ним, зрела, пересочиняла себя, и он стал ее данником, но не мог ее начать, будто она сама говорила: не время.

А время, большое время, подсказывало: беги. Уезжай.



Закрылись две газеты, где он вел рубрики об истории. Когда он отказался подписать лизоблюдское открытое письмо, ему сократили часы преподавания. Закончились гранты. Все реже приглашали на российские конференции. Недоброжелатели уже поговаривали за спиной, что он – очернитель российского народа, клеветник; его диссертацию по РОА назвали «антипатриотичной».

Кирилл чувствовал, как давит, сжимает облавное кольцо время, уподобляя его героям ненаписанной книги; и думал порой, что, может, никакой книги не было и нет, она – греза, Грааль, она лишь выражает его острое, безошибочное чувство, что его судьба – тоже роковая, однако маскирует это чувство, дробит на десятки оттенков, отражает в обстоятельствах прошлого, вменяет персонажам повествования – то есть делает это чувство переносимым, пригодным для чувствования, поскольку в чистом, неразведенном виде оно убивает, как взгляд Горгоны.

Кирилл давно понял, о ком будет книга.

О ликах и масках, о дробных, текучих личностях, о Янусах истории. О тех, кому открыты сквозные двери. О непохожих, растущих как бы вбок побегах семейного древа, приносящих диковинные плоды. О странных отпрысках, в которых род заканчивается – и одновременно разворачивается в полноте возможностей, не связанных условностями и традициями. О людях, уходящих прочь от старых связей, в неизвестность. О тайных героях истории, незримо для человечества впряженных в ее приводные ремни. О тех, чья судьба – письмо в бутылке. О необычных звеньях в цепи событий – другой цвет, другой материал, – как рифма, как троп, соединяющих несоединимое. О тех, чьи поступки определяют судьбу последующих поколений, вовлекают их в метафизические водовороты.

…Кирилл видит чертеж семейного древа. Он помнит все ответвления, все имена, и дальнюю, и близкую родню, сотни человек. Корни древа уходят в пятнадцатый век, но Кириллу не нужно так глубоко. Для его семейной истории это доисторическая эпоха, подобная отрицательному времени до Рождества Христова, до нашей эры.

В 1774 году новое время еще не наступает; но в Анхальт-Цербсте рождается тот, кто сделает его возможным: Томас Бенджамин Швердт, сын церковного пастора и племянницы Готлиба Рихтера, маститого профессора медицины.

Томас изучал медицину в Йене, где жил у своего дяди, профессора анатомии и хирургии Лодера; другим его медицинским наставником был Кристоф Вильгельм Хуфеланд.

Рихтер, Лодер, Хуфеланд – первейшие медицинские умы эпохи, собеседники и врачеватели августейших персон, друзья Гете и Шиллера. Члены тайных обществ, магистры масонских лож, исследователи нетрадиционных практик вроде тибетского врачевания, авторы ученых трудов; учителя целых поколений врачей в разных странах Европы; участники великих событий, связанных с Россией: Хуфеланд лечил смертельно больного Кутузова, Лодер организовывал госпиталя русской армии в войне с французами, стал лейб-медиком императора Александра Первого, Рихтер обучал их обоих; и все трое великих, как музы или повивальные бабки, имели отношение к медицинской карьере Томаса Швердта.