Страница 2 из 21
Предложение это было вовремя и кстати, гонорары позволяли отказаться от всяких иных приработков, а в провальные дни выручала зарплата Галочки. Он продолжал исправно высылать переводы жене и сыну (кстати, о том, что женат, он сказал Галочке в первый же день их знакомства) и, протежируемый многочисленными знакомыми, скоро был зачислен в штат «Комсомольской правды». Но буквально через пару месяцев стало очевидно, что он не привык к рутинной работе, не умеет делать строки, отчего не справляется с планом, да и не всегда соглашается с заведующим отделом. И он ушел из газеты и перешел в совсем юный, как и само название, журнал «Юность», потому что сам вдруг начал пописывать рассказы, один из них даже было обещано в той же «Юности» опубликовать (так оно скоро и случилось), а стихи, выданные им за творчество своего друга, уважаемый им столичный литератор назвал графоманией, и он с ним согласился.
Здесь у него не было оклада, не было плана и рабочего распорядка, но были командировки, поездки в любой конец страны и вполне приличные гонорары. Из всех сотрудников журнала он был единственный, кому не сиделось на месте (остальные были обременены семьями и московской жизнью), поэтому из командировок он появлялся затем только, чтобы отписаться, и почти в каждом номере выходили его очерки или репортажи. Попутно из командировок он привозил множество фактов и наблюдений, которые затем тиражировал в иных изданиях и газетах, что позволяло жить безбедно, но в заботах.
Вышедший в журнале рассказ критикой не был замечен, но знакомые его поздравили о вступлением на писательскую стезю и пожелали восхождения до вершин отечественной или даже мировой литературы. Он написал еще несколько рассказов и пристроил их в других молодежных изданиях (правда, с исправлениями и уступками в пользу редакторов).
Из всех командировок самой неудачной (с точки зрения набора материала) и самой интересной (с мировоззренческой точки) была поездка в Одессу, где он совершенно случайно познакомился с группой молодых ребят, которые издавали свой рукописный журнал. Ему позволили его прочесть. Он поразился столь высокой плотности умных (хотя и не бесспорных) мыслей в небольшой тетрадке. Особенно ему понравилась статья некоего Глеба Пабловского, в которой автор безоглядно критиковал комсомол, делая вывод, что он не только не воспитывает строителей коммунизма, но под тот самый коммунизм подкладывает мину в виде обюрокраченных, настроенных иждивенчески, заботящихся исключительно о собственной карьере и равнодушных к проблемам страны людей. И эти люди со временем через партийные органы войдут в высшие круги, будут управлять страной, которую не понимают, да и не любят, а значит, и дальше думать они будут прежде всего о себе…
Со многим в этой статье он мог бы поспорить (и даже хотел, но так и не встретился с автором), но эту мысль об иждивенчестве воспринял как свою собственную и даже попытался ее провести (пусть и в спорном, полемическом виде) в своем материале. Но она была безжалостно вычеркнута редакторским красным карандашом.
Эта поездка, такая безоблачная на первый взгляд, неожиданно оказалась для него судьбоносной. Отчеркнутое красным карандашом начало свое путешествие из редакторского кабинета все выше и выше и даже в сторону. Там заинтересовались одесскими настроениями.
Черникова пригласили на знаменитую площадь, озираемую строгим памятником в аскетичной шинели, побеседовали, выяснили, где и с кем он встречался (про журнал Черников ничего не сказал и про студентов тоже, фразу эту приписал себе), и посоветовали не загружать голову подобными мыслями. Потому что в стране и так дел невпроворот, есть куда приложить руки, но находятся всякие тунеядствующие элементы, к примеру, так называемый поэт Бродский… На тех же самых лесозаготовках людей не хватает.
Черников намек понял, но не успокоился, а наоборот, почувствовал некий необъяснимый зуд, который стал материализовываться всяческими ироничными и двусмысленными абзацами в статьях и очерках, и радовался, когда бдительное око редактора или изощренный ум цензора не улавливали вложенный им, Черниковым, потаенный смысл…
После Одессы думающих так же, как Пабловский, людей он встречал в Ярославле, Новосибирске, Томске, Красноярске и даже в близком ему Иркутске (куда он слетал в командировку и написал материал о байкальской нерпе и опять же о вреде уже действующего комбината).
Но больше всего таких людей было в Ленинграде (где незнакомого ему Бродского, осужденного за тунеядство, считали настоящим поэтом, и ему негромко прочитали его стихи, они понравились) и в самой Москве. В Ленинграде он увидел уже настоящий самиздат – отпечатанные и сброшюрованные журналы и книги, выходящие за границей на русском языке. Потом в Москве он стал одним из звеньев цепочки, через которую путешествовали новинки подобной литературы, все более ощущая себя революционером и убеждаясь в том, что нынешние вожди во главе со звездоносцем Леонидом Ильичем Брежневым завели страну не в ту сторону, которую указывали классики марксизмаленинизма, и все более ощущая себя Прометеем или Данко, или просто Революционером, предсказывающим верное направление…
Он изучил секретный доклад Хрущева, развенчивающий культ личности Сталина, собрал все тома «Нового мира» Твардовского, на одном дыхании проглотил «Один день Ивана Денисовича» Солженицына и не смог сдержаться: единственному слушателю, аполитичной и испуганной Галочке, высказал все, что думает о людях, которые заставили уехать из страны такого автора.
Если бы Галочка передала эти слова куда следует, вполне возможно, он отправился бы следом и за автором поразившей его повести, и за другими, оставившими на родине не менее значительные произведения. Но Галочка многие годы писала о здоровой и задорной молодежи, зараженной энтузиазмом гигантских строек, свято верила в светлое будущее, считала подобные сочинения выдумкой плохих людей и не сомневалась, что все эти слова вырываются у Черникова только оттого, что у него больше никто не берет рассказы.
Но красные карандаши с каждым годом становились все острее и безжалостнее. Галочка – старше и нетерпеливее, требуя наконец разорвать прежние семейные отношения и узаконить постельную близость с ней и даже порой декларируя свой протест по поводу очередного аборта. Писательская слава была расхватана другими, и те ни за что не хотели делиться. Мотания по стране стали тяготить, а иначе он заработать не мог.
И все это вкупе (да бездарнейшая правка последнего очерка о Соловецкой обители) заставило его грохнуть кулаком по редакторскому столу, подхватить свой плащ (на дворе был дождливый апрель), собрать невеликие пожитки, попрощаться с Галочкой, пообещав обязательно вернуться свободным (уладив все дела с бывшей), готовым к новым узам Гименея, и уехать в свой родной городок.
Родители еще были живы, но уже совсем старенькие и слабые, к тому же оба в своем «ящике» заработали множество болячек. Он попытался подлатать старенький домик, окультурить огородик, но и то и другое у него получалось как-то совсем плохо, гораздо хуже, чем писать, и, погостив несколько недель, он поехал по Транссибирской магистрали обратно в сторону Европы, планируя по пути задерживаться там, где ему приглянется. Но до Байкала ничего нигде не приглянулось (не зря декабристов ссылали в Забайкалье), и он сошел на перроне разросшегося городка, бывшего некогда Всесоюзной комсомольской стройкой, с щемящим чувством былых и таких сладких воспоминаний, прошел по улицам и отыскал дом, в котором жили его жена и сын.
Правда, жена уже была не его. На пороге встретил высокий мужик в майке, обтягивающей налитое тело с выпирающим домашним, уютным животиком, радушно пригласил в дом, и, пока они ждали с работы Нину, а Петьку из хоккейной секции, Лев Богданович, а по-простому Лева, не таясь, обсказал, что живут они ладно уже третий год, что пацан хороший, послушный, учится нормально и все у них с Нинулей тип-топ…
– Как ты мог такую бабу упустить? – удивлялся он после третьей стопочки, искренне жалея пока еще законного мужа той, которую, судя по всему, считал исключительно своей.