Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 13 из 23



Богдан Осипович опустил подзорную трубу и задумался.

Здоровья он был слабого, мучили его постоянные боли в суставах, темнело в глазах от частого сердцебиения, по ночам он маялся бессонницей и поднимался с постели разбитым и в печальном настроении, потому что все чаще одолевали мысли о скорой смерти. Но в этот день, когда увидел прекрасные глаза, смотревшие на него с искренним страхом, будто бес под ребро вселился и начал шуровать, переиначивая все на свой лад. И болезни забылись, и мысли о скорой смерти, и сам он как будто два десятка лет скинул; воспрянул и даже испытывал некий любовный трепет.

На следующий день Ульяна была доставлена в имение, помыта в бане, переодета в новый сарафан, а вечером ей надлежало явиться в спальню. Да только ровным счетом ничего не получилось из того, что задумывал Богдан Осипович. Едва он дотронулся до Ульяны, как она, дикая, оттолкнула его двумя руками и он, не удержавшись на слабых ногах, отлетел к стене, ударился головой об угол ночного столика и сразу же затих, не успев пошевелить ни рукой, ни ногой. Даже не застонал.

Ульяна, увидев кровь на полу, заблажила в ужасе, потеряла саму себя, стала отбиваться от дворни, набежавшей в спальню, и ее пришлось связывать.

Дальнейшее произошло просто, обыденно и страшно. Недолгий суд присудил Сибирь, и опомнилась Ульяна, пришла в себя только на долгом этапе, который медленно и устало подползал к Тюмени, где его ждал отдых. Из Тюмени, в дальнейший путь, этап повела другая конвойная команда под началом молодого офицера Грунькина. Был он, несмотря на молодость, очень грузен, когда садился в седло, конь под ним всхрапывал и прогибался. От конвойной службы Грунькин еще не успел притомиться, нес ее ревностно и частенько хватал через край, добиваясь порядка чрезмерной строгостью, а порой и жестокостью. Арестанты его тихо ненавидели, но помалкивали, и только один, бывалый каторжник Агафон Кобылкин, бесстрашно кричал ему во всю ширину глотки:

– Этапные обычаи никому не дозволено рушить! «Милосердную»[5] всегда пели – приварок для артели! Почему петь не разрешаешь?

– Почему? По кочану! – был ответ Грунькина. – А ты, Кобылкин, помалкивай, или я рассержусь!

– На сердитых воду возят! – не уступал отчаянный Кобылкин.

Не раз они так переругивались, и ясно было всем, арестантам и конвойным, что перепалки эти рано или поздно чем-нибудь да закончатся.

Они и закончились.

Но с таким вывертом, какого никто и не предполагал.

Угораздило Грунькина среди серых халатов и изможденных лиц разглядеть чудные глаза Ульяны Сизовой. Разглядел – и заколыхался тучным телом, заволновался – молодой мужик, нутро загорелось. Считая себя царем и богом над этапными, Грунькин даже и цацкаться не стал, приказал, чтобы Ульяна явилась к нему вечером в его отдельную комнату, которую он занимал как офицер, и вымыла полы. Мойка полов – дело обычное на этапах, многие из арестанток только об этом и мечтали. Бабье дело нехитрое, раскинула ноги – вот тебе и поблажки: кусок получше, на телеге с барахлишком дозволят ехать или вовсе осчастливят – кандалы снимут. Ульяна об этом уже знала, уши ведь не заткнешь, слышала, поэтому и побелела, когда Грунькин отдал свой приказ. А после, проследив, как он отъехал, протолкалась, нарушая ряды, к Агафону Кобылкину, поднялась на цыпочки, чтобы дотянуться до волосатого уха, и жарко вышептала:

– Дай мне нож, у тебя есть, я себя зарезать хочу!

Бывалый каторжник, лихой жизнью крученный и верченный, самолично на тот свет людей отправлявший, заморгал, как ребенок, и мотнул головой:

– Нет у меня ножика, а был бы – не дал! Ты чего удумала, девка? Смирись, она не сотрется, глядишь, и облегчение будет. А после плюнуть пошире и растереть.

– Не могу я так, против самой себя – помру сразу. Лучше уж без позора умереть. Дай нож!

– Не дам! Сказал – не дам, значит, не дам!

– Бог тебя не простит, что в последней просьбице отказал.

Выговорила эти слова, обреченно повесила голову и вернулась в свой ряд. Кобылкин глядел ей вслед и от удивления только морщил лоб, наискосок украшенный кривым и широким шрамом. Видно, дрогнуло что-то в корявой душе каторжника, проклюнулся неведомый раньше росток сострадания, и вечером, когда уже подходили к приземистым строениям, где предстояла ночевка, он пробрался к Ульяне, тронул ее за рукав и молча кивнул, давая знак, чтобы она слушала его внимательно, и торопливо шепнул:

– Решайся, девка, если жить хочешь. И ножик не понадобится. Делай, как я говорю, в точности делай…



А дальше торопливо прошептал такое, что Ульяна даже отпрянула от него:

– Не получится у меня!

– Жить захочешь – получится!

И не стал тратить время на ненужные сейчас слова, знал: чем дольше уговариваешь человека, тем сильнее он сомневается. Уверен был – сделает Ульяна так, как он сказал. А не сделает… Сделает!

Не ошибся Агафон Кобылкин. Разбойничья и каторжная жизнь, когда приходится босиком по бритве ходить, научила его разбираться в людях, хотя такой случай выпал впервые.

Комната, которую, согласно своему чину, занимал конвойный офицер, находилась в отдельном домике, где располагалась еще и канцелярия. Низенькое крылечко, отдельный вход, узкий, темный коридорчик и, собственно, сами хоромы: стол, несколько стульев, кровать в углу и маленький диванчик. На улицу выходили два окна.

Вошла Ульяна, увидела расплывшегося на диванчике, как жидкое тесто, Грунькина и едва не кинулась обратно. Но пересилила себя. Приняла приглашение и села за стол, на котором лежали белый хлеб, масло и даже пряники.

– Ешь, – милостиво разрешил Грунькин, – а после раздевайся и ко мне иди.

Давилась Ульяна белым хлебом, жевала пряники и вкуса не чувствовала. Съела, сколько смогла, и попросила:

– Там бачок с водой, можно мне пройти, ополоснуться…

– Только быстро, я ждать не люблю!

В узком коридорчике стоял бачок, сверху лежал ковшик. Ульяна погремела крышкой, из ковшика воду полила, а другой рукой открыла настежь входную дверь и увидела на крыльце обрубок большущей толстой жерди. Быстро занесла его в темный коридорчик, уперла, как наставлял Кобылкин, одним концом в порог, а другой чуть подняла, подсунув под него маленькую скамейку. Дверь прикрыла, вернулась в комнату.

– Долго ковыряешься! – выразил неудовольствие Грунькин, – Я же сказал – не люблю ждать! Раздевайся!

Вздрагивающими руками взялась Ульяна за отвороты халата, и в это время, как порох, пыхнул за окнами людской ор, столь громкий, что показалось – стекла в окнах задребезжали. Орал весь этап, орал, как под ножом. Кто-то из конвойных со страху пальнул в воздух, и от выстрела, будто подстегнутый, ор загремел еще сильнее. Грунькин вскочил с диванчика, ринулся в коридорчик – и оттуда донесся дикий рев. С ходу, с разбега налетел в темноте грузный конвойный офицер на толстый конец обрубка от жерди, упертый в порог – точнехонько низом живота. Лежал на полу, извивался, как червяк, и продолжал орать. Ульяна, не помня себя, перелетела через него, толкнулась в двери, выскочила на низенькое крылечко, побежала, и многоголосый ор постепенно стих.

Утром следующего дня, когда партия построилась, чтобы двинуться дальше, оказалось, что Грунькина нигде не видно. Командовал за него старый седой фельдфебель, рычал грозным голосом, а сам незаметно ухмылялся в пышные усы и вид у него был, когда забывался, очень уж довольным. Не жаловали подчиненные своего командира, поэтому и ухмылялся фельдфебель, зная, что начальник его находится в плачевном состоянии. Скоро и вся партия увидела, как вышел Грунькин, широко расшаперивая ноги, будто в интересном месте был у него привязан кол. Морщась при каждом шаге от нестерпимой боли, он дошел до телеги, взгромоздился, лег на спину и махнул рукой, давая команду – трогайся!

Зашаркали десятки ног, загремели цепи – обычный этапный шум. Но в этот раз он нарушался дружным смешком, который прокатывался по серым рядам арестантов. Потешались они над Грунькиным едва ли не в открытую.

5

«Милосердная» – особая каторжная песня, очень жалостливая, которую пели, собирая милостыню для арестантов.