Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 22 из 23



Толстой оспаривает представление о том, что русский народ был полностью поглощен патриотическим самопожертвованием и героическим желанием спасти страну. Он признает, что «рассказы, описания того времени все без исключения говорят только о самопожертвовании, любви к отечеству, отчаянье, горе и геройстве русских», но приписывает все это иллюзиям, обусловленным временной перспективой, заставляющей подменять общим историческим интересом того времени множество личных интересов, которые для современника «до такой степени значительнее общих интересов, что из‐за них никогда не чувствуется (вовсе не заметен даже) интерес общий» (VII, 18)[239]. Только те, кто находился далеко от совершавшихся событий, говорили о самопожертвовании и оплакивали судьбу России, в то время как «в армии, которая отступала за Москву, почти не говорили и не думали о Москве, и, глядя на ее пожарище, никто не клялся отомстить французам, а думали о следующей трети жалованья, о следующей стоянке, о Матрешке-маркитантше и тому подобное…» (VII, 19). Миф 1812 года в этом рассуждении является продуктом праздных размышлений об историческом значении событий, в то время как люди, принимавшие в них непосредственное участие, занимались своими делами, не думая об исторических последствиях собственных поступков. Об этом свидетельствует иронический рассказ Толстого о флирте Николая Ростова с замужней женщиной во время его пребывания в Воронеже накануне Бородинского сражения (VII, 22–23).

Толстой ставит под сомнение и идею о том, что все сословия объединились под знаменем общей ненависти к захватчикам. Об этом свидетельствует его описание крестьянского бунта в Богучарове – имении, доставшемся княжне Марье после смерти отца. Толстой начинает рассказ о богучаровском восстании с замечания о том, что тамошние крестьяне сильно отличались по характеру от жителей Лысых Гор (главного имения Болконских). Как и в «Анне Карениной», он таким образом выражает сомнение в существовании крестьянского характера вообще (а это в свою очередь опровергает убеждение, что отношения между сословиями в России можно описать в отвлеченных терминах). Оставшиеся невосприимчивыми к реформам, которые провел князь Андрей в Богучарове, и в то же время воодушевленные ими в своих самых диких мечтах, богучаровские крестьяне, жившие совсем неплохо, поверили разным слухам и стали связывать с приходом Наполеона смутные апокалиптические надежды. Толстой описывает их мечтания о свободе как результат действия «подводных струй», которые неожиданно вышли на поверхность в качестве «новой силы» (VI, 150–151), тем самым подчеркивая бессознательный, иррациональный характер их действий. Когда княжна Марья узнает о затруднениях богучаровских крестьян, она немедленно отдает им все свои запасы зерна и говорит о «нашем общем горе» (VI, 161). Но эта апелляция к общности испытаний, которая должна была преодолеть социальные различия, дает обратный результат – и в этом проявляется толстовская ирония по отношению к риторике «единения»: самозабвенную щедрость княжны Марьи крестьяне способны воспринимать только как обман и потому решают остаться под французами, отказываясь уезжать, несмотря на приказание помещицы. Только неожиданное появление Николая Ростова и решительное применение силы заставляет их покориться. Единственный язык, который понимают богучаровские крепостные, – это язык патриархальной власти; а отождествлять свою судьбу с судьбой России они и не думают[240]. То же касается и спонтанной патриотической мобилизации, и социального единения.

Но больше всего Толстого беспокоит исторический постулат о том, что история разворачивается в соответствии с определенными причинами и целями. Теоретическая часть эпилога начинается с опровержения телеологических метанарративов, посвященных истории человечества. В них Толстой видит секуляризированный вариант провиденциалистского типа истории. Признавая, «что существует известная цель, к которой движутся народы и человечество», Толстой пишет о том, что современные историки воскрешают в завуалированной форме древнее понятие фатума (VII, 310). Однако, убедительно отвергая подобные теории, Толстой вынужден сам предложить новые трактовки причин исторических событий и объяснить, до какой степени человеческое поведение исторически детерминировано. Эта проблема становится особенно острой в рассказе об экстраординарных событиях, таких как вторжение Наполеона, сопровождавшееся невиданным разорением и разрушением. В начале третьего тома Толстой пишет: «12 июня силы Западной Европы перешли границы России, и началась война, то есть совершилось противное человеческому разуму и всей человеческой природе событие. Миллионы людей совершали друг против друга такое бесчисленное количество злодеяний, обманов, измен, воровства, подделок и выпуска фальшивых ассигнаций, грабежей, поджогов и убийств, которого в целые века не соберет летопись всех судов мира и на которые, в этот период времени, люди, совершавшие их, не смотрели как на преступления» (VI, 7). Объяснить такие исключительные события, не обращаясь при этом к провиденциалистским или телеологическим идеям, – сложнейшая задача исторической науки. Толстой верит, что такое объяснение может быть успешным только при условии, что историк постулирует появление совершенно нового типа общества и личности. В эпилоге Толстой утверждает, что военные кампании Наполеона были возможны оттого, что общество превратилось в «воинственную группу» большого масштаба, люди «отрешились от всех установившихся преданий и привычек», а личность вождя представляла собой идеологическое оправдание всех совершаемых ими злодеяний (VII, 251). Начало такой фундаментальной трансформации французского общества положила Великая французская революция. Толстой, разумеется, имеет здесь в виду начало модерности как идеологии, которая отвергает традиционные представления о морали и политике, решительно порывает с прошлым и определяет настоящее как момент перехода к будущему, а не как результат прошлого. Для него возвышение Наполеона – «человека без убеждений, без привычек, без преданий, без имени, даже не француза» (VII, 251) – воплощает характерную черту модерности, которая потворствует своеволию и самоутверждению немногих и социальной инженерии по отношению к массам. В этой новой эпохе писателя беспокоит почти превеберианское чувство, что модерность ведет к сосредоточению власти в руках государства якобы ради торжества разума и подчиняет социальную ткань системе объективированных социальных отношений, похожих на те, что существуют в армии, – и все это будто бы делается во имя прогресса. Телеологически ориентированная историческая наука, которая представляет события как движение прогресса к светлому будущему, занимается всего лишь распространением идеологии модерности[241].

Если для современников Наполеоновских войн кампания в России была лишь возможностью возродить провиденциалистские парадигмы и усилить традиционное понятие власти, то для Толстого она оказалась возможностью поставить эти модели под сомнение. Современники в своих откликах на пожар Москвы стремились свести к минимуму его исключительность. Проводя параллели с разрушением Иерусалима, о котором говорится в Библии, и повторяя, что пожар показал неисповедимость путей Господних, российские интеллектуальные элиты камуфлировали концептуальную значимость и исключительность событий и предупреждали попытки углубиться в их моральные, политические и философские импликации. Даже апокалиптическая трактовка событий ставила целью в первую очередь укрепить библейский взгляд на историю и ни в коей мере не подрывала традиционные идеи. Недолгое убеждение Пьера Безухова, что он призван убить Наполеона-антихриста, представляет собой насмешку именно над такими консервативными интерпретаторскими стратегиями. Эти трактовки катастрофы как чего-то уже бывшего противоречат несомненной новизне разрушительных событий 1812 года. Они упускают из виду связь с модерностью. Одним словом, Толстой спорит одновременно и с традиционалистскими интерпретациями, неспособными увидеть уникальность исследуемых событий, и с телеологическими прочтениями, которые не могут критически обосновать ту роль, которую играла в них модерность.

239

В целях простоты ссылки на «Войну и мир» даются по изданию: Толстой Л. Н. Собрание сочинений: В 22 т. Т. 4–7. М.: Худож. лит., 1979–1981. Номера тома и страницы указываются в скобках.



240

Иной, несколько упрощающий анализ этой сцены см.: Шкловский В. Материал и стиль в романе Льва Толстого «Война и мир». М.: Федерация, 1928. С. 76–85.

241

Толстой не использует понятие модерности, но пользуется выражением «революционный период», которое одновременно и шире, и абстрактнее, чем исключительно период Великой французской революции. Модерность, по Толстому, есть повторяющийся феномен, который возникает, когда новое поколение приходит к власти и принимается переделывать политический и социальный порядок; тогда «говорится о духе нового времени, о потребностях этого времени, о правах человека, о справедливости вообще, о необходимости разумности в устройстве государства» (Толстой Л. Н. Полное собрание сочинений: В 90 т. Т. 13. С. 672–673). Приводя исторические параллели, Толстой мыслит не столько в конкретных исторических терминах, сколько апеллирует к более широким символическим ценностям. О значении исторических параллелей у Толстого см.: Feuer K. B. Tolstoy and the Genesis of «War and Peace». Ithaca, NY: Cornell University Press, 1996. P. 194–199.