Страница 2 из 4
В избу, хлопая по плечам и рукавам верхонками, вошел отец Ваньки и Шурки – Иван Чернов. Был он весь в снегу, лицо мокрое и черное.
– М-м-м-м, – заскрипел зубами. – Метет!
И длинно-предлинно выматерился.
– Еле к дверям пролез. Сугробы с крышей совсем вровень. На спине вниз ехал, – и стукнул себя сзади по поле затрепанного полушубка.
– Кабы ночью-то совсем не замело, – думая о чем-то своем сказала мать. Она, склонившись, заглядывала в топку – горит ли?
Ванька наблюдал сверху за отцом. Может, отошел? Разговорится сейчас?.. Матерится-то он всегда матерится, это не беда, но вот когда злой или пьяный, то лучше не подходить: что есть в руках, тем и хватит.
А Иван, устроившись на лавке, выходя из себя, сопел, натужно матерился и никак не мог стащить заскорузлые, загнутые кверху сапоги, обляпанные навозом.
Сырая кирза схватилась на холодном ветру, задубела… В этих же сапогах, скользя и спотыкаясь, он на днях семенил в сторонке от заезжего начальства, заглядывая сбоку на здоровых басистых мужиков, соображая, как бы лучше к ним подступиться.
Там, на ферме, он был совсем другой, никому не страшный, маленький и не то смешной, не то жалкий. В истертом изнутри до кожи полушубке – с большими плешинами на спине, с клочкастым воротником, – подпоясанный для тепла веревкой, с тащившимся по полу бичом, перекинутым через плечо, он шел по соседнему с тем, которым двигалось начальство, проходу и все вострил ухо: ждал, когда начнут ругать председателя, шлепавшего по навозу рядом с гостями в белых новых бурках.
Иван только что зашел с улицы, перегонял быков во двор. Намокший с утра от сырого бурана полушубок заледенел на потянувшем к обеду морозце, и стоял коробом. Иван все обминал грудь, обдергивал полы, и ждал, когда его заметят и о чем-нибудь спросят: начальство всегда разговаривало с народом.
Но это было какое-то неправильное начальство: председателя не ругало, со скотником не беседовало, а брело не спеша довольное, посматривало на быков и что-то басило добродушно.
Иван забежал спереди, встал на пути. Приезжие поравнялись, поздоровались и все же спросили:
– Ну, как дела?
– Да как-как?.. Здравствуйте вам. Как они дела-то! – Иван закрутил головой, как будто его донимали мухи. – Дела-то наши все тут. С утра до ночи все на ферме и на ферме крутимся. А здоровья уже не хватает.
При этом он сипло закашлял, демонстрируя отсутствие здоровья, и похлопал себя растопыренной ладонью по груди. И выплюнул какой-то комок на пол:
– Вот, – сказал, протягивая руку вслед комку, – скоро и легкие повылетают. В санаторий бы какой съездить хоть раз в жизни. – Слышал он, что в санаториях по три кило весу набирают.
Председатель начал его помаленьку разворачивать за рукав:
– Съездишь, Иван. Чего разгорячился-то? Мы тебя в январе на неделю на учебу в райцентр отправим. Там тоже хорошо.
– Мне бы куда-нибудь весу поднабрать. Против ветра ходить тяжело что-то. Вялый я весь стал, Степаныч. Легкий. Хорошо бы мне мяса поесть.
А сам все заглядывал загоревшимися желтым огнем пронзительными глазами на весело посматривающих вокруг мужиков в добротных пальто с каракулевыми воротниками. Те больше внимания обращали на быков, чем на него. Иван засуетился, стал кашлять без нужды, прикрывая рот концом кнутовища, и до того докашлялся, что уже остановиться не мог.
– Ну, давай-давай, – председатель стал настойчиво налаживать его в сторонку. Повернулся к начальству и доложил: – Поперхнулся, видать. А мужик хороший, весь молодняк на нем, – и вновь повернулся к Чернову: – Курить-то тебе надо бросать, Ваня.
Тут один из начальников, приехавших, как позже выявилось, выбрать бычка на убой, шагнул к Ивану и запросто, чтобы тому легче было прокашляться и вольно дышалось, пристукнул несколько раз здоровенным кулаком по горбушке. У Чернова от неожиданности и мощи ударов голова задергалась, точно на тряпочку пришитая. Получалось, что он кивает благодарно или просит еще. Начальник добавил. Ивана закачало, и он вспомнил, как редко возвышающая против него голос жена иногда все же выкрикивает обидно: «Коршун тряпичный!» От недостатка кислорода, обиды и кашля у скотника слезы выступили на глазах.
Он кое-как перевел дух и, вытирая грязными руками слезы, выдохнул сипло:
– Фу-у! Во, мать-перемать, все легкие порвал. Прям хоть бы раз в санаторий, хоть бы продуктов каких пожирней. А то из еды – одна махорка.
Тут он отчего-то стал мелко подхохатывать.
Начальник, хлопавший его по спине, осмотрелся, потер крепко ладони и качнул головой:
– Да-а, хорошие у вас быки, мужики!
И пошел дальше вместе с остальными. Иван потоптался на месте, обстукал затем о кормушку навоз с сапог и ощутил вдруг такую пустоту в груди, точно и в самом деле уже выплюнул легкие куда-нибудь в угол.
Полоскун, председатель, обернулся и твердым взглядом предостерег Ивана от дальнейшего кашля. А у того в изодранном и корявом горле встал комок и неделю там стоял.
К вечеру того дня метель налетела с новой силой, и Иван очень надеялся на то, что «Победу», прикатившую из края, где-нибудь снесет в кювет и забуранит.
Утром его вызвал Полоскун. Вместо мяса накидал целую кучу матерков. Потом велел зайти на склад и получить луку и три килограмма пшена. Этот лук теперь они и варили. Санаторий откладывался…
Дева Мария
Маруся Белорукова весь вечер шоркала тяжелой шваброй полы в школьном коридоре, потом прошлась по классам: проверяла – не валяется ли что-нибудь, чистые ли доски, может, мел где ребятишки растолкли… Тряпкой промахнула черные крышки парт, у директора в кабинете вымыла с мылом крашеную белую дверь. Он, директор, сказал ей еще утром, чтобы к завтрашнему дню все сияло, как солнце, что приедет из района проверяющий, что проверяющий очень строгий и «всем будет тошно».
– Всё тут отмыть-отутюжить! – Директор, стирая в воздухе невидимое белье, потер костяшками пальцев друг о друга. – Ни пятнышка!
Тоже, видать, переживал.
Из-за объявленной строгости проверяющего не было последнего урока: мальчишки лопатами расчищали во дворе снег, а девчонки скребли и мыли классы. Вот Маруся теперь и смотрела, чтоб уж солнце, так – солнце…
Ничего прибрались. Хорошо. Сиять не сияло, где там сиять – почернела школа за последние военные годы, но все же чисто было. Благодать. Так-то бы всегда, и ей бы работы меньше.
Утром она встанет пораньше, печки протопит получше, а то на окнах аж иней. Все будут довольны. И проверяющий не рассердится.
Она как-то не боялась проверяющего, а вот, когда перед выборами приезжал уполномоченный – ее аж трясло. Страшно было; и само слово, и то, что мог сделать уполномоченный, а что он может сделать, она не знала, и было от этого еще страшнее.
Маруся подумала-подумала и решила заранее, с вечера, затащить дрова, чтобы обсохли за ночь, и горели жарче.
Управилась часам к восьми. Темно уже на улице было. Луна мутнела за тонкими рваными тучами, февраль то и дело буранил, морозил. Весной даже не пахло. Эх, Сибирь-матушка; не зря сюда людей ссылали… А там, глядишь, март придет… Придет марток, надевай двое порток.
Маруся передернула плечами под истертым стареньким полупальто, оставшемся от мужа, придержала от ветра подол серой мешковатой юбки и, замкнув школу, скорым шагом направилась за угол, домой. Они с дочерью Шуркой жили здесь же, при школе, в небольшой полуподвальной комнате; в ней должна была быть кочегарка, но что-то там не вышло, наделали в классах печей, а кочегарку отдали под жилье сторожа-технички. Очень хорошо получилось: из-за комнаты Маруся и пошла на работу в школу. Их с Иваном дом сгорел в самом начале войны, от прежней жизни остались сажа, собака Тузик да дочка инвалидка. И вот пошли они скитаться по чужим углам. С муками, со слезами… Тузика пришлось прогнать, никто с ним брать к себе во двор не хотел, и бегал он беспризорно по улицам, а когда видел Марусю, то прямиком катился к ней рыжей шапкой. Хвостом крутил и подтявкивал. А она бежала от него, отворачивалась, и каждый раз хотела не плакать, и каждый раз плакала…