Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 6 из 10

Теперь она вспоминала о нем почти с неприязнью, ибо в подозрительном исчезновении любимого вроде бы уверилась, а пересуды улицы на этот счет улавливала. Ей словно бы приходилось платить за его трусость и вероломство, но досады она не испытывала, вероятно, подавленная  с в о е й  трусостью, своим восьмикратным вероломством, своими срамом и безысходностью.

И всего сильнее желала она, чтобы Золя не вернулся, а значит, о случившемся не узнал. И всего сильнее желала она, чтобы он скорей вернулся и узнал все как было от  н е е, чтобы, как на классном собрании, все выслушал и во всем разобрался. И помог бы ей, как помогали они оба - уже почти год назад! - исправлять отстающим "неуды", дабы в тетрадках алели "хоры" и "отлы"... И, может быть...

Нет! Ничего не может быть. Он - изменник, если жив, и, если всё, о чем идут разговоры, правда...

Было единственное паутинное "но" - Золя даже если бы и захотел, не мог стать ни предателем, ни пленным. Попасться немцам - значило для него погибнуть. Так что концы с концами у слухов не сходились. Однако писем от Золи не было. Сообщений о его смерти храбрых или пропаже без вести тоже не было. Ничего не было.

Но получался и паутинный плюсик - если Золя все же в позорном плену, значит, б о й ц у  измены не произошло, и оставался лишь девичий  п о з о р. Но кто захочет во все это входить?

И Люда, деревянно ведя учет своим провинностям, по поводу сказанного не ободрялась, а принималась плакать.

Девятого марта, когда со светлой ночи двадцать второго июня прошло ровно двести пятьдесят два дня, Люда из комнаты не вышла, и мать ее, горюя за дверью, подымала жалкий голос: мол, жди, Людмила, не обязательно день в день, и дольше, бывает, носют, вот и у крестной тоже...

Отчего-то все - и мать, и родня Золи избрали исходным числом двадцать второе июня, когда закончившая десятилетку молодежь которую ночь разгуливала в ненаступающей темноте, распевая любимые песни и без конца играя в волейбол. И сходясь, обе матери принимались загибать пальцы: "Значит, от двадцать второе июня до двадцать второе июля - месяц..." и т. д.

- Схватки-то были? - кричит Лидка у колонки. - Чегой-то ты, баба, долго таскаешь! Попарилась бы в баньке - двухмесячный бы и выскочил!

Но Люда свои бани давно пропустила и как всегда молча проходит мимо Лидки, а Лидка, хотя апрелем еще и не пахнет - уже в носочках, и они покамест белые, не то что будут летом; и ноги ее в гусиной коже - одна сизая сухая, а другая - толстая бабья и волосатая. Рядом с Лидкой - в ушанке, в дырявых валенках, из которых видны кое-какие его ножные пальцы, стоит сопливый сынок и сосет корку сала, заскорузлую, как кирза, но уже здорово обслюнявленную.

Между прочим, ситуацию Люды хоть как-то, но облегчала пустынность улиц в первый тот военный год; очень же многие повыезжали, а поредевшее население было подавлено и налетами, и скудной пищей, и холодами, и разным прочим набором военных неурядиц, так что окуклившись на зиму, слободской человек стал появляться из дворов и обнюхивать события только сейчас. В конце марта.

Беспокойные поначалу вопросы матери и Золиных родителей становятся ото дня ко дню унылей и малословней. Зато Золина мать теперь нет-нет и останавливает на Люде невеселый взгляд, то ли что-то соображая, то ли обдумывая.

- Надо сходить к доктору, Люда! - нет-нет и говорит она.

- Привести Семеновну, Людмила? - предлагает Людина мать.

- Ты что дезертира в брюхе притырила? - негромко на этот раз и дружески говорит ей у колонки пьяная Лидка. - И пуза у тебя какая-то маленькая. Пора уж родиться-подмыться, а оно как семимесячное!

- Не мешало бы все-таки к доктору, Люда! - говорит Золин отец и пугливо смолкает.

- Пошли к Семеновне, Людка! - орет мать.

Он  т о ч н о  в плену... Он  т о ч н о  у немцев... Говорят, его забросили... Говорят, отца уже много раз вызывали... Зачем он с ней гулял?.. - чего только не придумывает наивная улица, мумифицированная внутри слободской своей пирамиды, даже и предположить не умея, чтобы  и з в е с т н о е  нам приключилось на самом деле.



А Люда хочет, чтобы ребенок в ней умер...

Как-то получается, что тревога Золиных родителей за Люду становится какой-то машинальной. Как-то получается, что Людина мать больше не настаивает на посещении Семеновны, а Люда, у которой живот все растет, что даже на глаз видно, перестает куда бы то ни было выходить вовсе, и улица наша о ней как бы забывает.

Берта Ефимовна все же иногда захаживает, но с лицом теперь высокомерным, причем Людина мать всякий раз куда-то уходит, хотя ей охота остаться, посуетиться, поугощать сватью.

Но теперь не посуетишься и не поугощаешь, так что лучше всего умотаться, как будто вышла, и посидеть с пятнистым лицом за сараем, пока не уйдет  э т а.

Людин срок приближается к одиннадцатому месяцу, и, украдкой поглядывая на дочку, которая целыми днями сидит в капоте и глядит в угол, а по лицу ее то текут, то перестают течь слезы, мать, отворачиваясь и почти уже не заговаривая, убирает куда-то щелок, ножики, веревки, серные спички, синьку и даже омерзительное раскисшее мыло, которым отоварилась в керосиновой лавке.

- Что ж ты натворила, паскуда? - только раз и спрашивает она. Говорила тебе, не ходи в комсомол!

И Люда кричит: "Не трогай комсомола!"

У матери объявляется еще один, но зато уж  п о з о р! Поэтому она спешит намекнуть каждому встречному, что, мол, муж-то, жених-то дочерин, заезжал ночью на полуторке, но про это не велено было сказывать. И ей вроде бы верят, потому что девичью оплошность с женихом еще можно себе представить, но оплошность девушки, у которой есть жених или - ведь они же записались! - даже муж, которой приспичило с кем-то сойтись - а с кем тут сойдешься, все бы знали же?! - это воображению самых здешних фантазеров недоступно.

В Золиной семье тоже было придумывают что-то похожее, но быстро соображают, что таинственный приезд сына на одну ночь увеличит интерес и к нему, если он еще жив, и к ним, поскольку они-то еще точно живы, у тех, кто о Золе что-то знают, но сказать не хотят.

Еще им не хочется разуверяться, что это такой переношенный живот, и Золя, когда придет, все объяснит. А если не придет, кого принесет им эта девка? Ясно как день - чужого ребенка. Нет, я тысячу раз была права, когда говорила тебе, мой муж, что мальчик не должен был даже знаться с ней! Разве люди не предупреждали нас, что ничего путного не будет? Попомни, она когда-нибудь скажет ему  э т о  слово тоже! Но что же делать, Берта, когда у нее все еще живот? Или она, наконец, рожает, или это не от него! И лучше туда не ходить. Пускай смеются, что она нас обманывает, но пускай мы не зазнаем позора, что она  т а к  морочит нам голову.

А если она родит уже сейчас, ты думаешь это от него?

А если это переношенная беременность и они бросят невесту бойца (неизвестно же, что с Золей, хотя люди говорят Бог знает что; рассказывают даже, что его забросили к немцам - он же имел по немецкому "отлично"), то получится, что они поступили не по-человечески, чтоб не сказать, не по-советски!

Такого только им не хватало!

И Берта Ефимовна редко, но к "своим" все же заходит, и Людина мать хоронится в засарайную щель, а Люда сидит со своим животом, как каменная, и по лицу ее полосками текут слезы.

И вот случается, что приходит домой Людина мать (Золина уже давно не появлялась и, кажется, приходить совсем перестала, ибо дело идет к одиннадцати с половиной месяцам) и говорит, что  э т и  что-то от Золи получили, что про это ей сказала  и х н я я  дочка в очереди в Казанку.

Люда, просидевшая дома целых два месяца, утирает слезы и, сказав, я пойду, идет. Мать кидается было ее проводить, но даже страх за дочь не может пересилить в ней стыда за позор, который сейчас увидит вся улица, позабывшая вроде бы о напастях разнесчастных этих двух семей.

Руина материной пирамиды до завалинки, как видно, не раскрошилась, и мать торопливо приговаривает: "Ты осторожней там, Людочка! У Шестого проезда канавка есть, так обойди, не скачи ты через нее, деточка!"