Страница 17 из 19
Итак, в конце концов они пришли к примирению. Существовали небеса и для низвергнутых с небес, там-то Пинон с женой сейчас и пребывали, получив задание чрезвычайной важности. Их поставили сторожить последний предел земли и человека, чтобы защитить тех, кто оказался внизу. Они поняли, что на самом деле монстры созданы в качестве религии для человека, святого человека, в принципе несокрушимого и потому постоянно подвергающегося попыткам его сокрушить, уникального человека, каким бы деформированным ни было его тело. Поэтому они поняли, что, оказавшись среди тех, кто внизу, среди последних, они приняли на себя более высокую, трудную и великую миссию. Они были пробным камнем: человек с деформированным телом показывал, на чьей он стороне - на стороне совершенного Бога или на стороне несовершенного человека.
Они начали понимать. И в последний год им стало легче жить.
Когда все пели псалмы в церкви секты, Паскаль Пинон молчал. Выступая в шапито, пел именно он, а в церкви сидел на стуле, подняв свою огромную двойную голову, и молчал. Ни разу не запел. Пела только Мария - ее губы шевелились, это все видели, шевелились в такт песне.
Но никто, кроме Пинона, не слышал ее.
Может, поэтому он и молчал: в конце концов он научился слушать себя, научился слышать беззвучную песню, небесную арфу Марии, той, кого, как он наконец осознал, любил. На это ушло немало времени. В их браке песня играла огромную роль - сначала в руднике, когда песня звучала пронзительным диссонансом, беспомощно завывающим плачем небесной арфы, край которой крепился не к любви, а к смерти, к черной звезде в далеком космосе. Это был плач, который приводил Пинона в отчаяние, ибо он рассказывал о жизни без смысла, о том, кого никто не видел, о том, кто обитал в никуда не ведущей боли.
Потом песня стала ласковой, дружелюбной; их освободили, что-то должно было произойти. Потом песня стала злобной, Мария пыталась убить его, злобная песня, злая. Потом Мария сидела на лесенке в лучах утреннего солнца с Тихого океана, и человек-собака гладил ее по щеке птичьим пером, и она снова запела с любовью, совсем не так, как в эти четырнадцать чудовищных дней, когда другая женщина пыталась встать между Пиноном и Марией, пыталась забеременеть, что ей, возможно, и удалось, - и все для того, чтобы завладеть им, не понимая, не понимая, не понимая, не...
Любовь, которая была лишь смертью.
И вот, под конец - да, может быть, ее песня была похожа на псалом. Но обращенный не к богам. Она пела для окружавших ее монстров. В полной уверенности, что они поймут.
Когда община пела, Паскаль молчал. Но слушал себя, так это должно было быть. Он наверняка слышал ее совершенно отчетливо и, вероятно, не желал слушать кого-нибудь еще. Никого, кроме нее.
VI
КОДА
Ее высадили у строгальни; дело было в марте, поздним вечером, снега еще по колено, и шофер, его звали Марклин, повернулся к пассажирам и спросил, не сжалится ли кто над ней. Но она не пожелала. И пошла по глубокому снегу к опушке.
Дом был погружен в темноту.
Невероятный первый шаг в долгое одиночество: как головокружительный шаг в необъятную пустоту.
Мне было всего шесть месяцев, когда умер отец, так что я его не помню.
После его смерти у него в кармане нашли блокнот со стихами, которые он писал от руки, карандашом. Это было удивительно, лесорубы в тех краях, пожалуй, не так уж часто писали стихи.
Блокнот немедленно сожгли.
Не знаю почему. Но быть может, потому, что поэзия считалась грехом, искусство считалось чем-то греховным, отец согрешил, и в таком случае лучше всего сжечь. Но порой меня гложет любопытство: что же там было написано.
Итак: сожгли, и стихов как не бывало. Неотправленное послание. Иногда мне кажется - то, что я сам пытаюсь делать, отчасти должно восприниматься как попытка реконструировать сожженный блокнот.
Мы договорились встретиться в кабинете К. все трое: К., его жена и я. Нам предстояло упаковать оставшиеся вещи мальчика и попытаться сочинить письмо его близким.
Вполне возможно, что им было стыдно. Поскольку они не хотели его знать даже после его смерти. Но все равно написать было надо.
Был поздний вечер, в регистратуре никого. Я решил, что пришел первым, поскольку свет нигде не горел. Потом я увидел их.
Они казались темным силуэтом на фоне окна, освещенного уличными фонарями, стояли обнявшись, как два сросшихся дерева. Поразительная картина, которую мне никогда не забыть, картина, вмещавшая в себя все ужасы этого больничного парка, того самого, что, как мне представлялось, был полон голых деревьев, серого моросящего дождя и абсолютно неумолимой смерти. И фонарей. И вечного дождя. И вот двое людей, которых я знаю двадцать лет и которых никогда не понимал, не понимал их любви, в первую очередь именно любви, стоят неподвижно на этом ужасающем фоне и обнимаются. Их ребенок убит, а они любили дочку, и мальчик, которого они тоже любили, умер, и они задавали вопросы о беспричинном зле и беспричинной любви, но ответов не нашли.
И теперь стоят в темноте, в обнимку, молча и неподвижно, словно желая сказать: но это-то все-таки осталось. Это мы не утратили. А почему бы и нет. Быть может, в этом и кроется ответ.
Позднее, тем же вечером, К. намеревался переехать к жене. Хотя тогда я этого не знал. Я бы этого не понял. Я вообще мало что понимаю в этой истории, наверное, потому мне и захотелось ее рассказать. Они не слышали, как я вошел, и я лишь проговорил:
- С ума сойти.
Чуть ли не уткнувшись лицом в мертвый фикус, я пристально осматриваю его ствол.
Вот. Никаких сомнений. Он жив. Мертвые тоже следуют ритму времен года. Я так и знал.
Мы упаковали то немногое, что было у мальчика, его немногочисленные личные вещи, и отправили родственникам. Все закончилось. По-моему, мы надеялись, что так оно и будет, точно мы были способны решать, что все закончилось; что эта история завершилась. Что мы поставили в этом деле точку, закрыли за собой дверь и пошли дальше. Поставили точку, закрыли дверь. Хотя прекрасно сознавали, что так не получится никогда.
Мы отправили вещи, и наступило молчание. Нам никто не ответил. Как мы, собственно, и ожидали.