Страница 10 из 19
Хелен утверждает, что помнит это мгновенье совершенно отчетливо. Пинон продолжал спать, тяжело, с хрипом, дыша, а Мария не отводила глаз от сестры. И вдруг, пишет Хелен, у нее возникло чувство, что она только благодаря вот этому прикосновению к щеке Марии все поняла. Словно бы предпосылкой этого стали мертвая тишина в палате, горы вдали, белые вершины в невероятной чистоте январского воздуха, глубокий сон Пинона и ее рука, легко, точно крыло птицы, прикасавшаяся к щеке Марии: все вмиг совпало, и она, Хелен, что-то ощутила в себе, мелодию, или внезапно поняла. Секунда почти волшебного озарения.
Может быть, то была песня. Ясная и совершенно понятная.
И Мария посмотрела на нее, ее взгляд был спокоен, в нем сквозила теплота и чуть ли не юмор, и тут на ее губах появилась слабая, но отчетливая улыбка.
Пинон не проснулся. Он не проснулся.
"Твое письмо, - пишет Рут Берлау Брехту 22 марта 1942 года, - возмутило меня и привело в отчаяние, как и насмешливые слова о срастании. Но мне кажется, ты боишься".
Сегодня ночью опять снился Пинон. Как и прежде, старый сон сплелся с новым; сам я, однако, каким-то удивительным образом был вне сна.
В нем присутствовали лишь Пинон и мальчик.
Они сидели на чердаке зеленого деревянного дома, в котором я жил в детстве, сидели, держась за руки, и слушали небесную арфу. Была зима, полнолуние, трескучий мороз, снег белый-пребелый. За окном виднелась рябина, посаженная папой. Так странно - несмотря на зиму, она не потеряла листву. И это казалось вполне естественным. Пинон сидел, повернув свою громадную двойную голову к мальчику, и держал его за руку, по-отцовски, а мальчик, с закрытыми глазами, склонился на его плечо, и на его губах блуждала легкая улыбка. Точно он слушал что-то такое, что делало его счастливым.
Во сне я сразу сообразил, что именно. Они слушали небесную арфу. А ее песня мне была хорошо знакома - с детских лет. Тогда случались ослепительно белые январские ночи - луна была белой, снег светился, и стоял трескучий мороз; телефонные провода крепились к стене дома, деревянного дома, который папа построил сам, и дом превращался в гигантский резонатор, и провода пели.
Это была потрясающая песня, шедшая со звезд, она звучала каждую ночь, когда стояли холода. Небесная арфа пела так, словно кто-то там, в зимней ночи, водил громадным смычком по струнам, она пела: тысячи лет горя и прощения, без слов, печально, ночь длинна, один конец проводов прикреплен к деревянному дому в Вестерботтене, а другой неподвижно висел в космосе, на черных мертвых звездах. Песня лилась из космоса, она была без слов и рассказывала о бессловесных. Не забывай нас, пела песня, мы такие же, как ты, не забывай нас.
Один конец проводов висел на черных мертвых звездах, песня летела тысячу лет и наконец долетела до тех двоих, что сидели ночью в деревянном домике в Вестерботтене. Песня рассказывала о них. Мы не немы, мы существуем. Они держались за руки и слушали небесную арфу, мальчик, с закрытыми глазами, склонился на плечо Пинона.
И было видно, что он почти счастлив.
Agape : не нуждаться в том, чтобы заслуживать прощения.
Какое прекрасное слово.
Она стояла, прижав ладонь к щеке Марии, стояла долго и слушала. Но о том, что услышала, не пишет ничего.
Ничего.
IV
ПЕСНЯ О СУРОВОЙ НИТКЕ
В первом письме Хелен Портич есть фраза, на которую я сначала не обратил внимания.
Потом я перечитывал ее снова и снова.
Вот она: "Паскаль однажды признался мне, что последние годы сгорал от желания поцеловать Марию, жену, порой не мог ни о чем другом думать только потому, что знал - это невозможно".
Он мечтал поцеловать ее.
Сперва я воспринял это как курьезную мелочь, вызывавшую чуть ли не отвращение. Позднее она стала казаться все более важной. Он мечтал поцеловать ее, ведь она была такая красивая. Но сделать этого он не мог.
Вот в чем дело.
Я знаю их двадцать лет, но так и не понимаю, что это за люди. Когда я смотрю на них, мне иногда приходит в голову, что мир, свободный от любви, был бы намного лучше.
Если это любовь. Не знаю: этот зеленый плащ, то, как она ждет в парке, а он стоит в кабинете, спрятавшись за занавеской, а потом они идут в тот проклятый подвал с газонокосилками и джутовыми мешками, где предаются любви или как еще назвать то, чем они там занимаются.
Сейчас я способен разговаривать только с К. Он однажды попытался выяснить, что же на самом деле привлекло ее в мальчике: сначала она отказывалась отвечать, потом прислала ему небольшое стихотворение. Оно начиналось так:
Не понимаю как я могла сойти с ума
От человека которого вообще-то презираю
Он душу мне прожег насквозь
Какой же тайный знак его тела
Стал той искрой
Контуры его спины
Внезапное желание к коже прикоснуться
Биение жилки у него на шее
Желание впиться в нее зубами
Дать волю языку спуститься вдоль
Запретной для меня спины
Запретной для меня спины...
Она послала стихотворение по почте. Но по крайней мере не вымазала бумагу экскрементами, как это делал мальчик со своими записками.
Что это за любовь.
Короче: проще дело от этого не становится. Но кто сказал, что все должно быть просто.
Через год после убийства дочери К. попросил разрешения навестить мальчика.
Руководство клиники провело с К. долгую предварительную беседу; думаю, они слышали о бессильной, деструктивной ярости, владевшей К. первое время после убийства. Или: не говоря уж о постоянных угрозах разрезать мальчика на куски, еще раз.
К., очевидно, сумел убедить их. На их месте я бы не был так уверен.
Первая встреча прошла практически в полном молчании. Мальчик сидел, как обычно обернув голову простыней. К. купил ему мороженое, итальянское, как оно там называется - "Кассата". Он протянул мальчику пачку, тот пощупал ее рукой, понял, что это такое, снял с головы простыню и, наклонившись вперед, принялся есть. К. принес с собой ложку.
Потом мальчик опять натянул на голову простыню и застыл в ожидании - он не ждал ничего.
Так было в первый раз.
Чудовищно видеть человека, который хочет умереть, но не может. Наверное, лишь тогда различаешь, что есть человек. Когда он у предела.