Страница 11 из 61
Маша оглянулась. Сначала она не поняла, на что показывает тощий Костиков палец с обкусанным ногтем, а потом увидела. Себя. Мирно спящую в кровати как ни в чем ни бывало. Сидящая на соседней кровати Танька Шевченко, открыв рот, переводила взгляд с одной Маши на другую.
– Это тебе снится, Танька, – сказала Маша. – Ты еще поспи, а нам пора. Дел еще невпроворот, а нас не очень много. Понимаешь?
Танька медленно кивнула.
– Понимаю, – ответила она серьезно. – А как же Павлик?
– А Павлик скоро придет, – ответил Костик. – Вот проснетесь, а он тут как тут. А коня воспитательница найдет. На кухне, что ли. Или в кладовой.
– Да? – удивилась Танька.
– Да, – ответила Маша. – Теперь вообще все будет хорошо. Ты теперь спи, не бойся.
– Ладно, – кивнула Танька. – Вы там поосторожней. И возвращайся, Маша, быстрей. Я тебя буду ждать. Прости, что называла тебя воображалой.
– Ничего, – махнула рукой Маша и повернулась к Костику.
– Пошли, – сказал Костик. – Шагай сюда. Давай руку.
Маша выпрямилась и сделала глубокий вдох.
«Марш, марш, марш», – прошептала она одними губами и сделала шаг вперед, навстречу разноцветной карусели настенных узоров.
Екатерина Перченкова
Янка
Из цикла "Книга живых и мертвых"
Янка как привидение. Веселое привидение, доброе, дневное. Кончики пальцев просвечивают, просвечивают пушистые волосы, под кожей голубые венки, шея тоненькая, глаза прозрачные. Янке тридцать два, и она думает, что лет через пять придется уехать навсегда, чтобы не было лишних сплетен и пересудов.
Ей не продают алкоголь и сигареты. Особо стервозные бабки ругаются вслед, когда она ведет за руку четырехлетнего Женю, а те, что не особо, все равно шепчутся – это во сколько ж она родила-то…
И не родила вовсе, Женя вообще чужой мальчик, но она его очень любит. У него мама с папой зарабатывают деньги. И бабушек нету, и дедушек. И в садике ему плохо. Поэтому его родители платят Янке, чтобы она была с ним рядом весь день, и от этого всем хорошо.
Женя совсем тихий, он много спит, много рисует и любит гулять в сквере, вымощенном разноцветной плиткой, под старыми липами и голубыми фонарями. Прямо как Янка. Они даже чуть-чуть похожи - оба курносые.
Женя играет долго и самозабвенно – катает по лавочкам игрушечные машинки, раскладывает камушки и спички – «Вот тут переход, а вот это пешеход будет, а вот это тоже, а тут у них остановка… Ян, можно я стекло возьму, я не порежусь! Остановка же стеклянная! - А вот тут каток едет большой и все разбегаются, а вот это будет скорая и милиция, а тут такой фольксваген - вж-ж-ж…»
Янка тоже играет. Сидит на краю лавочки, вытащила из сумки косметичку и раскладывает на коленях всякие мелочи. Ниточка бисерная, голубая; засохший сморщенный каштан, календарик с голограммой, пакетик сахара из кафе, кольцо с зеленой стекляшкой, простой карандаш размером с мизинец, заточенный с обеих сторон. Женя просит у нее то кольцо – сделать светофор, то карандаш – «а дай я им переход нарисую!», и Янка дает, но как будто через силу; сидит не дыша, пока все не вернется на место.
У Янки есть старшая сестра. Где-то в Новгороде, или в Пскове, или вообще в Старой Руссе. Даже адреса не осталось, да и не надо – она Янку никогда не простит. Потому что когда позвонили из больницы и сказали, что мама умерла, Янка пошла в коридор, взяла газовый серый шарфик в блестках, который они с мамой купили осенью на рынке, повязала на шею и села на кухне спокойная. И сидела, пока сестра металась по дому, кричала нечеловеческим голосом и стучала кулаками в стенки и мебель так, что вся дверца гардероба потом была во вмятинах. И не было ни слез, ни страха, ни внезапной онемелой пустоты внутри, и даже когда сестра влетела на кухню и со всей дури влепила ей пощечину, ничего не случилось. Янка просто встала, усадила ее на свое место, налила воды в стакан и вышла.
Сестра высохла и почернела за три дня, постарела на десять лет, потом надела очки – все глаза проплакала. Янка так и осталась шестнадцатилетней, фарфоровой, бело-розовой. Наверное, это теперь навсегда. Тихая маленькая девочка. Воплощенный шепот и цыпочки. Бесчувственная идиотка.
Шарфик она через два года потеряла в театре; вернулась с полдороги назад, вместе с гардеробщицей облазила весь пол, выпросила разрешения и в пустой зал сходить, и на балкон, где сидела; и в туалет заглянула. Не было. Тогда она вышла на улицу, закурила под неодобрительным взглядом какого-то солидного дядьки, и поняла, что больше нет того дня, четырнадцатого сентября, когда было тепло и солнце, и ходили с мамой по рынку, и ели мороженое, и говорили, что надо купить новую занавеску на кухню, можно желтенькую, повеселее. И даже не заплакала – почувствовала внутри небьющееся сердце, зашлась сухим мучительным кашлем, села на ступеньки, ткнулась головой в колени и подумала: так же умереть можно. И с тех пор старается ничего нигде не терять.
Еще у Янки есть Константин Сергеевич. Он всего на два года старше, но если их поставить рядом, сразу ясно: вот это – серьезный человек, с именем и отчеством, а вот это – Янка.
Кажется, она его любит.
Ну нельзя его не любить, никак нельзя, он умница, он уже докторскую почти написал, и две книжки напечатал, и лекции читает. Когда у человека есть дело, в которое можно нырнуть с головой, его очень просто любить. Он тогда весь насквозь светится. Янка даже ездила для него по всяким редким библиотекам, даже неплохо выучила английский, даже поступила на филфак – неожиданно и легко; но быстро заскучала, устала и бросила.
Ей с Константином Сергеевичем очень трудно, он совершенно деревянный, и кто про них знает – все говорят: да ты с ума сошла, брось, ты тут в лепешку расшибаешься, а он на тебя и не поглядит лишний раз.
Еще бы. У Янки тридцать восемь чувств, третий глаз во лбу, пара лишних ушей на затылке и азбука Брайля в кончиках пальцев. Что-то из всего этого ей подсказывает: и не надо, чтобы глядел. Привычки нет. Глаза неправильные. А если разрешить себе почувствовать что-нибудь совсем непривычное, можно вообще сломаться, это она по себе знает. Так что пусть лучше не глядит.
Дарит иногда всякие красивые пустяковины и хорошие книжки, по совсем большим праздникам - цветы; когда Янка болеет, приезжает с лекарствами и гранатовым соком; когда она вечером сидит одна и начинает грустить – угадывает и звонит.
И каждый раз, слыша его голос в трубке, Янка едва не умирает. Щеки горят, горло перехватывает и по всему телу мурашки. Она этими мурашками уже десять лет жива. И даже сказала однажды вслух тяжелое, злое – «Нет!», - когда Константин Сергеевич как умел выговорил, что им нужно подумать о будущем. Потому что они бы поженились и через пару лет все стало бы совсем по-другому, притерлись бы, привыкли, и по телефону бы говорили только «скоро буду» или «купи хлеба». Очень было жалко мурашек. И разных чужих людей ей потом тоже было жалко. Им ведь неприятно знать, что Янка любит Константина Сергеевича, а живет с кем-то другим. Неприятно с ней здороваться и думать при этом всякое нехорошее.
Еще у нее есть психолог Антонина Ивановна.
Она видит Янку насквозь, очень сочувствует, по-своему даже любит ее, но помочь ничем не может.
На самом деле Янке не нужен психолог, но она добрая девочка и не любит расстраивать друзей. Надо – так надо. Она честно рассказывает Антонине Ивановне сны и фантазии, пишет коротенькие зарисовки из собственной жизни и рисует цветными карандашами. Признает, что живет не взаправду, вполсилы, что сердце у нее хрустальное и губы холодные. Если как следует прижать, то опускает глаза, но тоже признает – все это ей совершенно не мешает и даже нравится. Она понятия не имеет, зачем выходить замуж и рожать ребенка. Зачем нужна постоянная работа и пенсия. Тем более, что у Антонины Ивановны за пять лет оплыл подбородок и стала почти седая челка, а у Янки ничего не случилось.