Страница 17 из 18
Актер долго лежал под деревом в забытьи. Ночью кто-то подложил под него одеяло и укрыл еще одним сверху, потому что, хотя июль все уже высушил и вернулась привычная жара, больного бил озноб. Потом еще не раз, так же ночами, кто-нибудь из персонала или пациентов сторожко приближался к актеру и смачивал ему губы водой, пытался кормить, но тот уже не мог есть.
Посовещавшись, руководство через несколько дней выделило врача для осмотра. Это был так называемый «босоногий врач» – крестьянин, по причине своей природной идеологической чистоты намеченный для замены буржуазной интеллигенции и направленный на краткосрочные фельдшерские курсы, после которых его стали именовать врачом. Еще не до конца разогнанный медперсонал больницы понимал уровень такой «босоногой» квалификации, но не смел в нем усомниться, ибо это означало сомнение в правильности политики партии и лично Председателя Мао.
«Босоногий врач», не страшась буржуазной заразы, подошел к пациенту, сосчитал его пульс. Сильно ускоренный, но, объяснил «врач», так и должно быть, поскольку у этой гниды даже в подсознании живет страх перед гневом революционных масс, что и заставляет сердце биться чаще, чем у идеологически чистого представителя народных масс.
Актеру дали какие-то таблетки и оставили под деревом. Шли дни. Время от времени приставленный к нему «босоногий врач» появлялся у окна и бросал подозрительный взгляд на больного. Иногда подходил, трогал лоб.
Однажды лоб оказался холодным. Пульс не прослушивался. Глаза актера были направлены на «босоногого врача», но смотрели не на него, а в себя или, вернее, в тот мир, куда переселилась его душа. Взгляд был спокоен и умиротворен.
Видимо, в отношении этого контрреволюционера была допущена какая-то идеологическая ошибка, и его душе позволили сбежать туда, куда не доносится рев классовой борьбы. Кому-то придется ответить за это!
Больно…
Памяти кинорежиссера
Чжан Нуаньсин
Больно… Очень больно… Нестерпимо больно… Отчего так нестерпимо? Столько разных болей было в ее жизни, и многие до того мига, пока не обуздаешь себя, казались нестерпимыми, хотелось кричать, выть, бежать. А куда бежать? Если боль снаружи, убежать еще можно. Да и то не всегда. Поймают, водворят на место, пропесочат на парткоме. И ушлют еще дальше.
Но боль сидела внутри. Как и сейчас. Ну, не совсем так, как сейчас. Прежде боль забиралась в нее извне. Из жизни. Ведь, как ни отгораживайся от жизни, та всегда рядом, отчетливо видная, и если в ней происходят чудовищные вещи, как не болеть сердцу! Но терпеть всегда можно. Во всяком случае, ей удавалось. Может, потому и появилась эта нестерпимая боль – как наказание за слишком долгое терпение?!
А откуда вошла в нее нынешняя боль? Жуткая боль! Такая, что… И кричать тут мало, и выть, а уж убежать – просто сил нет. Она лежит, распластанная, на белой кровати в белой комнате, и небо за окном белое. Люди, все в белом, проходят мимо нее, изредка притормаживая свое нескончаемое движение, но все больше мимо, мимо. Больно… Больно… А надо терпеть.
Это последняя боль, она твердо знает. А что будет потом? В каком новом образе возродится она и будет ли помнить то, что происходило в этом, нынешнем? И что лучше – помнить или нет? Было столько тяжкого, давящего, стискивающего… Но ведь забудешь – и пойдешь по кругу, повторяя все ошибки, заблуждения… Нет, надо разорвать круг и выйти на спираль. И вновь повторять, только чуть иначе – на новом витке?
Нет, дело, наверное, не в форме движения, а в тех поступках, которые ты совершаешь: какие-то из них способны разорвать повторяющееся движение. Какие?! Совершала она такие или нет? Узнает. Завтра, послезавтра, через несколько дней, когда с этим телом, ставшим чужим, даже враждебным, будет покончено и чистая душа отправится на новый уровень ощущений. Чистая? О, Небо, сколько на ней пятен!
Да хотя бы тот страшный день лю-сы2… Она и сейчас, если копнуть в самую глубину, не ответит себе, права ли была тогда, заколебавшись и не пойдя на площадь. Отчего? Трудно объяснить. Не менее трудно понять. Даже самой понять, а уж что тогда говорить о других. А простить? Совсем невозможно. Человек искусства, она жила эмоциями. Эмоции звали на площадь, в стихийную, неорганизованную, сбившуюся комом толпу, жаждавшую свободы.
Наверно, правильнее бы эту самую «свободу» закавычить. Не потому, что она была фальшивой, ненатуральной, грубо сколоченной. А потому, что та свобода, к которой они стремились и которую хотели осуществить тут, прямо на площади, не была настоящей, осознанной, сознательной свободой, естественной свободой естественного человека, необходимой ему не как, скажем, обеденный стол (перекусить можно и в уголочке на корточках), а как воздух, без которого нельзя жить.
Конечно, они могли бы существовать без свободы. Хотели, жаждали свободы, изнывали в тоске по свободе… Но могли обойтись и без нее. Обходились же столетия, тысячелетия, втиснутые в нормативизированные «ритуалы», и даже последние десятилетия, когда публично отказались от старозаветных канонов – и опутали себя новыми, не считая их таковыми. Они еще четко не представляли себе, что такое свобода и какой ценой человек обретает ее. Она казалась им чем-то вроде «Персикового источника», исполненного безмятежной гармонии3.
Но подлинная свобода сурова. Это они поняли позже, когда в предутренних сумерках на них пошли танки, давя людей и романтичную, цвета голубой мечты Статую Свободы, наспех сооруженную накануне при свете уходящего заката. Развевающиеся голубые одежды наматывались на гусеницы и с треском рвались, превращаясь вновь в тряпки.
Ее-то там не было, это он, вернувшись окраинными переулками, рассказал все. И то, что видел, и то, что ощущал, и то, что теперь задумал. Вернулся совсем другим. Уходил суровый, словно прощаясь с ней, струсившей, навсегда. Пришел поникшим, растерянным, в разодранной одежде и с растерзанной душой. Не таким представлял он себе торжество демократии. Подошел к ней, обмягший и мягкий. Попросил прощения. За что?! За злые слова, испепеляющий взгляд? Пустое. Она не была пророчицей, просто ирреальная интуиция художника, усиленная природным консерватизмом женщины, удержала ее, не объясняя. Интересно, будь Жанна-д-Арк художницей, встала ли бы она во главе войска освободителей? А Хуа Мулань – повела бы солдат на захватчиков? Нет единого типа женщины, как и мужчины, и в каждом конкретном человеке они, как инь и ян4, переплетаются, выплавляя личность, каждую в своей пропорции.
Быть может, поэтому, казнясь и терзаясь, она осталась в Пекине. Чтобы испить чашу до дна. А он пробрался в Гонконг, оттуда в Америку и осел в Лос-Анджелесе. Политэмигрантом. Писал, как и прежде. И не так, как прежде. Раньше они, по школе еще помнившие Белинского, называли его «неистовый Бе». Его гневные, разящие статьи о литературе, театре, кино, живописи звенели клинком шаолиньского монаха. Теперь же гнев обмяк и приходит, как мягкий зов буддийского гонга из сумеречной тиши леса.
Конец ознакомительного фрагмента.
Текст предоставлен ООО «ЛитРес».
Прочитайте эту книгу целиком, купив полную легальную версию на ЛитРес.
2
«Четвертый день шестого месяца» – так в КНР сокращенно именуют события 4 июня 1989 г., когда в Пекине на центральной площади Тяньаньмэнь войска подавили либеральное молодежное движение.
3
Поэма древнего поэта Тао Юаньмина о рыбаке, случайно заплывшем в счастливое местечко, мистическим образом отгороженное от реального мира, и больше ни разу не сумевшем попасть туда.
4
«Женское» и «мужское» начала в классической китайской философии.