Страница 2 из 9
...На самом деле оно и приключилось в детстве автору, и автор, не зная, куда столь редкостный жизненный случай употребить, передоверяет его своему персонажу, ибо на нескончаемом пути последнего, на котором чего только не бывало, теоретически когда-нибудь могло случиться и такое.
И надо же, чтоб в тот же самый день автор нашел на совсем другой дороге третий шарик, но уже не путем качения двух имевшихся, а просто без причины. Этот - не загадочный - пускай остается у меня...
О, шарик - непрочитанный эпос на сбивчивом языке! О, недоумение детства - некий никогда не раскрытый темный намек и невнятное пророчество! О!
Впрочем, к чему превращать в напрасные слова непостижимость облой этой металлометафоры, если оба первых моих шарика без интереса разглядывает, не удивляясь им, Н е у д и в л я ю щ и й с я?..
И значит, самое время рассказать про Линду:
Господь создал портниху Линду припадающей на ногу, но приятной. Из-за тяжелых бедер и небольшого роста она - хотя всего только прихрамывала казалась сильно хромой. В остальном же была соразмерная и не наша. Нездешность особого урона ей не наносила, не обременяла неприязнью, не отделяла от людей и не лишала заказов - Линда довольно плохо шила на женщин и девочек. Платья, юбки, блузки и казакины. Пальто не брала. Ее машинка "Зингер", хотя ножная, из-за стертых зубьев драповые швы не проталкивала, а шифон и эпонж вовсе не сострачивала.
Хромала Линда оттого, что родилась с вывернутым бедром. Это было странно, и в это не верилось. Где родилась, Линда не рассказывала. Имя ее, и без того чудное, приводило на мысль одинаково называвшуюся запрещенную манеру танца, а тут еще и пританцовывающая походка. А раз нога вывернута и бедра тяжелы, то, завидя Линду, каждый сразу думал про известно откуда совершавшийся родовой акт, когда неудачно извлеченная вся голая и мокрая младенец Линда неясно как получает свое пожизненное увечье, про ее вывернутое бедро - ноги же растут тоже известно откуда, про походку, от которой Линдины груди так и ходят под кофточками, про ее жизнь в одиночку, про полные белые руки, про темное, вероятно, послериббентроповское прибалтийское происхождение, про ясные, как вода в ведре, глаза и опять же про танцверандную "линду", запретную и потому желанную - в общем, про всё вместе и ни про что в отдельности.
Возможно, однако, что Линда интриговала нас именно хромоножной своей непохожестью - все вокруг одинаковые, а тут живет, хромает как никто и ей это не мешает, только неужели нога вывернута откуда женщины за огород приседают?
Сказать, что хромала у нас только Линда, будет неверно. Ногами страдали и другие. Скворцовская бабушка из-за больных берцов все ночи не ложась расхаживала. Правда, она не хромала и жила возле парка, так что из наших никто ее не знал. А вот Виля, дочка Скупников, та - на костылях, и ноги у нее в железных решетках, а сами свисают из-под юбки. Виля часто стоит у ворот, и уж с ней-то мы обязательно повстречаемся.
Подволакивал перебитую ногу хромец Колька Погодин, который сейчас снова сидит, так что, может быть, его там подлечат.
"Рупь двадцать! Рупь двадцать!" - идет Линда по кирпичному тротуарчику, а женщины, которые шьют сами, ее не жалуют, считая, что швейка она неважная. А еще недолюбливают потому, что, если заказчица, передумав, скажет "Лучше я сама сошью!", Линда обязательно отзовется: "Боже! Боже! Дай мне кожи - я сошью себе сапожи. Без сапожи жить не можи - можно ножи отморожи", и беспричинное это коверканье русской речи выглядит неуместным и бесцеремонным и так всем надоело, что я вам передать не могу...
У Линды был огород, где на маленьких грядках росли мак и салат. Салат, как всегда салат, был молодого цвета, а мак сперва бывал пунцовый, но быстро облетал, и в конце концов получались сизые коробочки с продольными перетяжками. Еще на одной из грядок стояло пугало отгонять однообразных наших птиц и воробьев с воробьятами. Пугал в московских огородах сроду не водилось, но Линда решила - пускай стоит, как Распятый у дороги, и поставила; хотя необъяснимый у нас огородный Спаситель, будучи в старых брюках от какого-то мужчины, а вместо головы имея прохудившийся Линдин кувшин, выглядел странновато. Откуда она взяла мужеские, тем более рваные штаны - непонятно.
Считалось, что ей отдал их столяр дядя Миша, который уже два года умирал на желудок, с раскладушки мало когда вставал, непрерывно слушал настенное черное радио, глядел в потолок и удручался по поводу каких-то старых верстачных промашек, которые за целую жизнь себе не мог простить. Каждому заглянувшему в окошко поздороваться, он растерянно сообщал: "Чего ни проглону, как у барана, не сгорает".
О нем, однако, пока всё, потому что Линда взялась за "салат", а это дело интересное.
Научилась она ему от одной соседки, летом неукоснительно выставлявшей банки с мутно-зеленым, как аквариумное содержимое, пойлом на солнце.
"Вы берете салат с грядки, - объяснила ей соседка, - лучше свой, немножко нарезаете - ну так напополам, - потом кладете в стеклянную банку, заливаете водой, додаете туда соль, как на огурцы, кладете два зубчика чеснока, укроп, но с палкой, и еще кусочек черного хлеба, но в марлечке, чтоб не расквасился. И так ставите на подоконник. И пусть стоит на солнце два дня. Когда через два дня вы это попробуете, вы сами увидите, что это что-то особенное, и можно запивать к мясу и просто так, а сам салат, хотя он мокрый и лезет, тоже можно скушать, только хлеб в марлечке выбросьте, но можно отдать его курицам".
Линда, как поняла, сделала и приохотилась. Вот она сейчас этим у окошка и занята, потому что позавчерашнее Буян в чуланчике допил.
Перед ней четыре полулитровых банки - двух как раз хватает на их с Буяном свидание (по-Буянскому - н а п о е б о к), поэтому лучше заготавливать сразу четыре. Банки сверкают на солнце, березовая доска, на которой все приготавливается, выструганная для нее дядей Мишей, сияет, и совсем снежно-белые лежат какая где дольки чеснока, так что сразу видно, до чего белое бывает разное: белое-белое, как чесночины, со слегка с одного конца коричневатыми кончиками, а с другого - малость загнутого - чуть лиловеющие; деревянной белизны доска; белая марля цвета и отстиранности фланелевого одеяла, а рядом коричневый черный хлеб и - уже колеров осени укропная палка с бурым зонтиком, а еще мимо окна взад-вперед летает блеклая лимонница.
Вот Линда, у которой груди ходят в больших и тоже белых пикейных мешках складчатого платья, все разложила по подоконнику. Вот сейчас она поровну разделяет по банкам эти чистые изумрудные листья, неимоверной белизны лоснящиеся дольки чеснока, мокрокоричневый черный хлеб, виднеющийся сквозь расползшиеся нитки марли. Вот она разливает сверкающую на солнце нашу колоночную воду и в банках немедленно начинается морская какая-то жизнь. Вот запихивается не желающий лезть во все это растопырившийся укроп, насыпается белая соль, отчего укроп в момент присмиревает, сверху от мух устраивается опять же марля, обвязываемая вокруг горлышка белой ниткой, и вся лаборатория сразу начинает томиться, и - только что холодные - каждый со своей бело-зеленой кровью баночные пленники принимаются подводно взаимничать и проникать друг в друга, составляя из гибнущей белизны, салатовости, хлебной кислости теплый рассол, и, беря от солнца свет и тепло, скисают-скисают, и чеснок старается отдать свою суть, и укроп - свою, а желтая лимонница знай себе летает туда-сюда, наверно, пару ищет - думает Линда - как я...
Тут взгляд ее падает на складной ножик, мокрый, как народившийся младенец, и она начинает его вытирать и размышлять, как он ловко складывается, не то что ее нога, из-за которой нужно туфель по две пары: одну - тридцать шестого размера, другую - тридцать четвертого, так что новеньких правых тридцать четвертых и левых тридцать шестых по штуке стоят для красоты у этажерки, и лодочки даже там есть, а левые тридцать четвертые и правые тридцать шестые скособочены и стоптаны на каблук. Этих Линда стесняется и убирает подальше.