Страница 2 из 2
В его голосе почему-то нет злости. Я поднимаюсь медленно. Как побитый. Стряхиваю сырой песок, налипший к штанам. Я уже не плачу. Ветер высушил слезы и стянул на лице кожу.
— Отдай мне собаку, ты все равно убьешь ее, — говорю я и не узнаю своего голоса. — Я буду ее кормить.
— Не имею права. Приказ.
Опять к горлу подступает горечь. Она душит меня. Я не могу говорить. Где-то совсем близко от берега вздохнул дельфин. Я тоже пытаюсь вздохнуть. Не могу. Нет дыхания.
— Если собаку убьют, я брошусь со скалы, — говорю я.
— Зачем?
— Брошусь!
— Я бы дал тебе собаку. Но я должен привести ее к ветеринару. — Тут он смотрит на меня долго, внимательно и, словно искру, бросает мысль: — Может быть, ветеринар…
Я подхватываю эту искру на лету:
— Если он отдаст мне собаку, я буду каждую неделю мыть полы в лечебнице.
Сам не знаю почему подумал о полах. Отроду не мыл полов. Но, видимо, в такие минуты люди не думают об умении, неудобствах, трудностях. Главное — не дать погаснуть искре.
— Если он подпишет акт, что собаку принял… — говорит солдат.
— У нас дома есть сарай. Можно жить в сарае, там и зимой не холодно, — говорю я.
— Ей еды немного надо. Она старая. Похлебка, хлеб, — подхватывает солдат.
— Она не будет голодной, — продолжаю я.
— Думаю, уговорим ветеринара… — Солдат немного повеселел. — Если ее убьют, я и сам изведусь.
Сейчас я слышу голос пограничника таким, как теперь. Теперь все другое. И тот стриженый черт годится мне в сыновья. Я его принимаю как сына: во мне бьется его кровь.
Я хорошо помню, как мы шли втроем по берегу и как на мокром укатанном песке оставались трефовые следы собаки. Они превращались в маленькие озерца, волна посильнее стирала их, они возникали снова. Неужели их не будет совсем?
Мы пришли к ветеринару. Заняли очередь. Перед нами была лошадь, еж, синичка и кошка. Лошадь хромала, кошка не ела. Что было с ежом и синичкой, ей-богу, не помню.
Сели на длинную скамейку. Собаку пограничник посадил перед собой и придерживал ее коленями. Собака устала, ей было жарко, и набок свешивался большой розовый язык с темными родимыми пятнами. В коридоре стоял крепкий лекарственный дух. На стене стучали медленно шагающие часы.
Ветеринар долго не приходил. Он занимался лошадью. Он был универсалом. Однажды вылечил дельфина, которого волной ударило о скалы. Говорят, ветеринар почти не разговаривал: привык иметь дело с бессловесными пациентами, которые не могут ответить даже на самый простой вопрос: «Где болит?» Его бессловесные терпеливы, ни на что не жалуются, не то что словесные…
Я набрался смелости и провел рукой по голове овчарки. Она не огрызнулась: видимо, начинала понимать меня. Высохшая шерсть свалялась на боках паклей. А на спине сединой проступала соль.
Потом пришел ветеринар. Грязный халат висел на нем мешком.
Руки скрючены. Лицо желтое, морщинистое. Под губой жидкий хохолок-бородка. Шея тонкая, под кожей кадык величиной с абрикосовую косточку. Ветеринар мне не понравился. Меня охватила мелкая дрожь. Я подумал, что как только мы переступим порог кабинета, старик сделает свое дело, и собаки не станет. Если бы можно было схватить собаку за поводок и убежать! Но разве она побежит со мной? Собака сидела смирно. Только порой поворачивала голову и смотрела на своего друга. Она смотрела как-то грустно и вопросительно. Пограничник отводил глаза.
Подошла наша очередь. Мы вошли. Старик сидел за столом и чтото записывал в толстую книгу. В уголке рта у него торчала давно погасшая папироска.
— Что у вас? — сухо спросил он, не поднимая головы и продолжая писать.
Мы молча переглянулись. Он бросил писать.
— У вас язык отнялся?
Старик уставился на пограничника, потом на меня и остановил взгляд на собаке. Он сосал погасшую папироску и долго рассматривал собаку, словно рассчитывал узнать от нее больше, чем от нас.
Пограничник понял, что больше молчать нельзя, он сказал:
— Я с заставы… Прислали усыпить собаку. Но вот тут нашелся парень, — он легонько подтолкнул меня вперед. — Он хочет взять ее.
Но мне нужен документ.
Ветеринар резко повернулся ко мне и спросил:
— Ему собаку?
— Ему, — подтвердил пограничник.
— Не справится, — буркнул старик.
Я понял, что сейчас все пропадет, и в отчаянии крикнул:
— Справится!
Старик впился в меня маленькими слюдянистыми глазами и резко спросил:
— Что будешь делать с собакой?
Я растерялся и ответил невпопад:
— Буду ее кормить…
— Этого собаке мало… для жизни!
Я почувствовал, как покрываюсь испариной. Старик держал меня под прицелом. Он испытывал меня, и от того, выдержу я экзамен или нет, зависела жизнь старой верной собаки. Я ничего не успел подумать, я думал только о том, как спасти ее.
— Огород сторожить надо? — спросил меня ветеринар.
— Нет у нас никакого огорода. У нас есть сарай. Я не дам ее в обиду.
Я… Я…
— Не кипятись, — остановил меня старик. — Спокойно. Собака будет жить. У меня уже есть три собаки… брошенные. Будет четыре.
Мы — люди.
— Мы люди, — повторил я за стариком, — у меня мама добрая. Она разрешит.
— Ладно, — сказал старик.
Собака посмотрела на своего хозяина, как будто он, а не сухой желтолицый старик с кадыком решал ее судьбу. Она тихо взвизгнула то ли от радости, то ли от нетерпения, то ли случайно.
Я посмотрел на старого ветеринара и тихо сказал:
— Спасибо.
— За такие вещи не благодарят! — прикрикнул он. — И вообще, если человек не чурбан, не значит, что за это его следует благодарить.
Если человек не чурбан! А кто же? Стриженый черт? Я покосился на стеклянную дверку белого медицинского шкафа. И увидел себя — обыкновенного, такого, как всегда, только мои глаза с красными прожилками воинственно поблескивали, а отросший черный ежик сердито топорщился на голове.
Светило окрепшее солнце. За окном шумело море. Рядом пахло собачьей шерстью. Я вдыхал этот запах, как запах жизни. А старик все не выпускал изо рта погасшую папироску.
Этот день всегда рядом со мной, хотя множество дней моей жизни затерялись вдали, остались где-то за горизонтом.