Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 4 из 13

– Потому что твоя сестра поправится.

Помню, как она это произнесла, но лишь годы спустя пойму, что это означает. Это означает, что мама боялась: я не поправлюсь. Все они боялись – все, за исключением Алвэро, меня и нерожденного ребенка: все трое увлеченно росли и не сознавали, до чего скверно все может складываться. А взрослые знали. Бабушка, при ее трех умерших детях. Мама – единственная выжившая, все ее детство пронизано печалью, и первенца она назвала в честь брата, утонувшего в море.

Проходит день, затем – неделя. Я выживу, но что-то не так. Лежа в постели, чувствую себя тряпкой, отжатой и расстеленной сушиться. Сесть не в силах, едва ворочаю головой. Ногами пошевельнуть не могу. Бабушка усаживается с вязанием в кресло напротив, поглядывает на меня поверх очков без оправы.

– Ну-ну, дитя. Отдыхай. Потихонечку.

– Кристи не дитя, – говорит Ал. Он лежит на полу, катает зеленый паровозик. – Она больше меня.

– Да, она большая девочка. Но ей нужен отдых, чтобы поправиться.

– Отдых – это глупо, – говорит Ал. Ему хочется, чтобы я стала как раньше, чтобы мы бегали в хлев, играли в прятки в стогах, тыкали палками в сусличьи норки.

Согласна. Отдых – это глупо. Я устала от этой узкой кровати, от ломтика окна над ней. Хочу на улицу, носиться по траве, лазать по лестницам. Во сне я скачу галопом вниз по холму, руки раскинуты, сильные ноги несут меня, травы хлещут по лодыжкам, прямиком к морю, закрыв глаза и задрав подбородок к солнцу, двигаюсь легко, без боли, не падая. Просыпаюсь на кровати – простыни в поту.

– Что со мной такое? – спрашиваю у мамы, когда она укрывает меня свежей простынкой.

– Ты такая, какой Господь тебя сотворил.

– Зачем он сотворил меня такой?

Веки у нее трепещут – не просто закрыла-открыла глаза, а ошарашенно смаргивает, а затем надолго жмурится; я научилась распознавать: так она делает, когда не знает, что сказать.

– Приходится доверять его замыслу.

Бабушка вяжет в кресле, ничего не говорит. Но когда мама уходит вниз с моими простынями, произносит:

– Жизнь – одно испытание за другим. Ты просто узнаёшь это прежде прочих.

– Но почему я такая одна?

Бабушка смеется.

– Ох, дитя, ты не одна.

И она рассказывает мне о моряке в их команде, у которого была одна нога, и он скакал по палубе на деревянном штыре, а еще у одного был горб, из-за которого он семенил, как краб, у еще одного было по шесть пальцев на обеих руках. (Вот же прытко тот парень узлы-то вязал!) У одного ступня была с вилок капусты, у другого кожа в чешуе, как у ящера, а еще она однажды видала сросшихся близнецов… У людей бывают болезни всех мастей, говорит она, и, если ума им хватает, времени на нытье они не тратят.

– Все мы несем свое бремя, – говорит она. – Ты свое теперь знаешь. Это хорошо. Оно никогда не застанет тебя врасплох.

Маммея рассказывает историю о том, как они с Капитаном Сэмом потерпели крушение в шторм, плавали на утлом плотике посреди океана, дрожали одни-одинешеньки, со скудным провиантом. Солнце садилось и вставало, садилось и вставало; еда и вода истощались. Они уже отчаялись спастись. Она распустила одежду на лоскуты, привязала тряпку к веслу и сумела воздвигнуть этот флаг. Недели напролет не видели они никого. Облизывали растрескавшиеся от соли губы и закрывали обожженные солнцем веки, сдавались неминуемой судьбе, призывали забытье и смерть. А затем, как-то раз вечером, перед закатом, точка на горизонте сделалась кораблем, державшим курс прямо на них, – оттуда заметили трепыхавшиеся тряпки.

– Самые важные качества, какими бывает наделен человек, – железная воля и упорный дух, – говорит Маммея. Она утверждает, что я наследую эти качества от нее и что в точности так же, как она пережила то кораблекрушение, когда покинула ее всякая надежда, и смерть троих сыновей, когда ей казалось, что ее сердце раскрошится, словно ракушка, в песок, я разберусь, как жить дальше, что бы ни случилось. Большинству людей повезло меньше, говорит Маммея, они происходят не из такого живучего рода.





– До горячки с ней все было в порядке, – говорит мама доктору Хилду, пока я сижу на смотровом столе в медицинском кабинете в Кушинге. – А теперь едва ходит.

Врач тыкает и тискает, берет кровь, проверяет у меня температуру.

– Ну-ка, посмотрим, – говорит он, хватая меня за ноги. Мнет мне кожу пальцами, прощупывает ноги до самых косточек в ступнях. – Да, – бормочет он, – нарушения. Интересно. – Берет меня за щиколотки, говорит маме: – Трудно сказать. Ступни деформированы. Подозреваю что-то вирусное. Рекомендую скобы. Гарантий, что поможет, нет, но, возможно, попробовать стоит.

Мама сжимает губы.

– А иначе никак?

Доктор Хилд преувеличенно морщится, словно ему так же трудно сказать, как нам – услышать.

– Ну, в том-то и дело. Мне кажется, что иначе никак.

Скобы, в которые засаживает меня доктор Хилд, стискивают мне ноги, как средневековый пыточный инструмент, они режут мне кожу на кровавые лоскуты, я вою от боли. Через неделю этого мученья мама отвозит меня к доктору Хилду, и он снимает скобы. Увидев мои ноги, мама охает от ужаса: они покрыты гноящимися ранами. Шрамы у меня до сих пор.

Остаток своих дней я буду чураться врачей. Когда доктор Хилд заглядывает к нам – как там Маммея, или мамина беременность, или папин кашель, – я убираюсь куда подальше, прячусь на чердаке, в хлеву, в сараюшке-уборной на четыре дырки.

На сосновых досках в кухне я учусь ходить по прямой.

– Одна нога перед другой, как канатоходец, – объясняет мама, – по стыку.

Равновесие удерживать трудно: ходить я могу только внешними краями стоп. Будь это настоящий канат в цирке, заявляет Ал, я бы уже десять раз упала и разбилась насмерть.

– Не спеши, – говорит мама. – Тут не гонки.

– Тут гонки, – говорит Ал. Он легко вышагивает по параллельному стыку – выверенная хореография маленьких стоп в чулках, всего несколько мгновений – и вот уж он добирается до конца. Вскидывает руки: – Я выиграл!

Делаю вид, что спотыкаюсь, и, падая, сбиваю его с ног, Ал приземляется прямиком на копчик.

– Уберись с дороги, Ал, – ругает его мама. Тот, растянувшись на полу, зло пялится на меня. Пялюсь в ответ. Ал тощий и сильный, как стальная рейка или ствол молодого деревца. Он проказливее меня – ворует яйца из-под кур и пытается кататься верхом на коровах. Внутри я чувствую что-то жесткое и колкое. Зависть. Обиду. И еще кое-что: неожиданное удовольствие от мести.

Я так часто падаю, что мама пришивает к моей одежде ватные подушечки – на локтях и коленках. Сколько б я ни упражнялась, не могу заставить ноги двигаться, как им положено. Но они наконец набирают силы достаточно, чтоб я могла играть в прятки в хлеву и гонять по двору кур. Алу на мою хромоту плевать. Он тянет меня за собой – лазать по деревьям, кататься на старом буром муле Денди, собирать хворост для пляжного пикника. Мама вечно ругает и одергивает его, чтоб шел себе, оставил меня в покое, но Маммея помалкивает. Я же вижу: она считает, что мне все это полезно.

Просыпаюсь в темноте под звуки дождя, барабанящего по крыше, и от суматохи в спальне родителей. Мама стонет, Маммея бормочет. Голоса́ отца и еще двоих, чужих, доносятся снизу из прихожей. Я выскальзываю из постели, влезаю в шерстяную юбку и толстые носки, цепляюсь за перила – полупадаю, полускольжу вниз по лестнице. Там стоит мой отец и коренастая краснолицая женщина с косынкой на завитых волосах.

– Иди в постель, Кристина, – говорит папа. – Глухая ночь.

– Младенцы часов не наблюдают, – нараспев говорит женщина. Сбрасывает с плеч пальто, отдает отцу. Я цепляюсь за балясину, а женщина, как барсучиха, устремляется вверх по узкой лестнице.

Ползу за ней и распахиваю дверь в мамину спальню. Маммея – там, склоняется над постелью. Что там, на высокой кровати с балдахином, я не очень вижу, но слышу мамины стоны.