Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 72 из 119

— Текут, а к тебе не затекают: осьмой год в одной шапке ходишь, а то и вовсе распокрымши! — уколол Лагута.

— Притекут и до меня, — не обиделся Иван и продолжал: — Что ересь? Ересь водится. В запрошлом годе трёх стригольников с мосту сбросили в Волхов-реку, понеже мысль была у тех стригольников — у Карпа с сотоварищи народ православный супротив церкви изволчить. Началась толкотня в Неревском конце, а потом — у святой Софии, а потом уж их палкою и каменьем побили да и бросили в Волхов. Как потопли те стригольники, так Волхов семь дён вверх тёк.

— Окаянный город! — крякнул Лагута.

— Вольной город! — улыбался Иван. — Князей не жалуют, любого изведут: горласты людищи!

За разговором этим припомнил Елизар ночлег в кладбищенской сторожке у Симонова монастыря, странника Пересвета, ночную беседу с Карпом-стригольником. Вспоминая душегубные мысли того отчаянного человека, нередко он думал, что вроде и прав был Карп, да правда эта страх нагоняла. Память о Карпе и товарищах его затронула свежую рану — давний ночлег в сторожке, где уже не быть им с Халимой...

Лагуте не по нраву были ни война, ни вольные города, где только то и делают, что глотки дерут на вече. Потому, должно, считал он Елизара, хоть он и отменный кузнец и по серебряным узорочьям хитроумен, и брата Анны Ивана, человека тоже ремесленного, а не прибитого к месту, людьми ущербными, ненадёжными в жизни. Вот ежели бы они, как Лагута, выбились в люди, имели бы свою кузню, хозяйство, семью большую, каждый год платя соху[71], да держали бы в думах своих заветную мысль — вот и были бы они люди домовитые, достохвальные, а так, хоть и похваляются тот и другой, что видали земель всяких превелико, только много ли в том проку, коли своей земли не ведают путём? Добрые мужики по породе своей могли бы выйти. И в который раз уж в лобастой голове Л а гуты складывалась одна и та же крепкая и тяжёлая, как кусок необработанной крицы, мысль о том, что мужиков портит война. Он замечал и среди своих, слободских: стоит какому побыть в походе, огрузиться дармовым серебром да девиц беззащитных помять в поверженных городах — и нет человека. Какие кузнецы гибли на его глазах! Вот тут и подумаешь, что дороже — в лес утечь от войны али захворать дурниной дружинной? Верно и то, что война войне — рознь...

— Акиндин! — Лагута поднялся, позвал старшего ещё раз и, когда тот вышел наконец из кузницы, махнул рукой: — Иди в избу! Олисава! Отыщи Оленьку!

Ласково назвал он дочь Елизара, и стало понятно, что не будет сирота лишней в избе и семье Лагуты.

Прощальное застолье было невесело. Елизар, прибитый своим горем, не приметил сразу, что Лагута не в себе, потому и ворчал на Анну, и с Иваном спорил, чтобы не допустить до сердца то, что неминуемо придётся сейчас оторвать. Сидели за длинным столом из четырёх широких тесин. Немало радостей и горя дарил этот стол, особенно неприветлив был в засушливые годы, но худо-бедно, а шестеро подымаются — Акиндин, Пётр, Олисава, Антоний, Воислав и последняя — Анна. Теперь вот прибавилась ещё и Ольга Елизарова. Все дружно — ложка за ложкой, по порядку — хлебали духмяные щи с гречневой кашей и грибами. Светлые липовые ложки ныряли в большое долблёное блюдо.

— Не частить! — покрикивал по привычке Лагута, но сегодня его большая ложка не била по лбу никого.

Репа с молоком да черничные пироги делали уходящий день печально-светлым праздником.

— Пора! — решительно поднялся Лагута, Ребятишки торопливо крестились на копчёную доску иконы и стаей выпорхнули в сени и на двор. Один тащил отцов шлем со стёганым подшлемником, другой — кольчугу. Акиндин и Пётр вывели коней и сами седлали их. В доме резанул вопль — Анна взвыла: кончилось терпенье. Лагута молился среди избы, слушая бабий вой, и чуял: от сердца воет, не для соседской молвы.

— Ну, будя, будя! — нестрого останавливал её Лагута и под вой жены вышел на двор.

Елизар уже был снаряжен и сидел в седле, держа в руках Ольгу. Она не ревела, лишь крепко вытирала кулаком слёзы, но, как ни выжимала их, они натекали снова.

— Ты уж покручен по-ратному? Я сей миг! — Лагута на редкость ловко облачился в кольчугу поверх рубахи, сверху набросил серый, как у Елизара, плащ-мятель, приладил на голове шлем с подшлемником и взял из рук старшего топор.

— Воислав! А принеси-ка мне, родимой, щит из кузницы!

Младший кинулся за щитом и скоро бежал с ним, закрывшись им от колен до подбородка. Над кромкой щита моталось его веснушчатое лицо с белёсым шрамом от плётки тысяцкого Вельяминова.





С воплями и причитаниями вышла Анна, Лагута круто оборвал её, подпустил к колену, расцеловал. Подходили ребятишки, и он наклонялся к каждому с седла.

— Ну, пора, пора! — торопил он себя и сам наказывал: — Мать почитайте! За меня остаётся Акиндин: ремень и ложка — всё от него! Ежели чего там... он принагнул лобастую голову к гриве коня. — Ежели чего там створится со мною... Тихо, Анна!.. Тады так велю: Акиндину оставляю кузницу. Петру другого коня. Антонию и Воиславу — по гривне серебра. Вам, девки, по иконе и по корове, а мать покуда — всем вам голова!

Анна, молчавшая эти минуты, снова кинулась к Лагуте с плачем, так с причитаниями шла до самой плотины на Яузе, по которой легла привычная дорога на другой берег, к Лыщикову монастырю. Детишки молча бежали рядом, на плотине, слушая мать, приостанавливались и смотрели вслед конным, в их освещённые вечерним солнышком спины.

— Тятька-а!

Лагута узнал голос младшего, повернулся в седле.

— Тятька-а! А Мамай-то у чура[72]?

— У чура, сыне, у чура.

Елизар и Лагута подстегнули коней, рассчитывая до рассвета прибыть в Коломну.

3

Мамая с трудом узнавали даже близкие ему люди — Темир-мурза, новые угланы, которых он возвысил из тысячников, нойоны, наделённые землями, тысячники, получившие вожделенные тарханные ярлыки и теперь свободные от налогов, ещё больше преданные ему, — не узнавали не потому, чтобы он изменился внешне, нет, он носил повседневный халат, поверх которого зимой надевал обычную баранью шубу — дыгиль, недорогой пояс, только оружие его сверкало дорогими, несметной цены, алмазами. Он так же ел и пил, так же спокойно входил в свой роскошный гарем, где скучали два десятка жён из татарок, русских, армянок, где томились юные индуски, завезённые торговцами коней, где блистали две звезды его гарема — персианки, которым на двоих едва минуло двадцать лет, они были юные, но зрелые женщины, их купили в горных местностях Персии, где таился самый чистый цвет восточной красоты. Эти горные красавицы — джерам-ханум[73] — напоминали египтянок: маленький рот, миндалевидные глаза, нежный очерк лица... Мамая и они занимали меньше, чем раньше, когда он медленно, но верно двигался к вершине власти, теперь же он был одержим заботами о великом будущем. Эта одержимость и делала его неузнаваемым. Из Сарая то и дело высылались доверенные асаулы с сотнями нукеров в разные концы Золотой Орды — в Сарай Бату, в Крым, в Поволжье, на восток, в Персию, в Междуречье... Решительной рукой он наводил порядок в Орде, зорко следил за врагами и друзьями, могущими стать врагами, за бескрайними просторами покорённых земель, но ни на один день он не упускал из виду главную заботу своей власти — Русь. Да, Русь — его главный улус, но она окрепла и стала огрызаться. Это опасно для Орды? Нет! Это даже хорошо: надо сломить Русь, напомнить ей времена Батыевы, и не только ей... На востоке копит силу Белая Орда, но Мамай не станет мешать ей пока, ибо у Золотой Орды есть более важные цели, на кои никогда не будет способен Тимур со своей Белой Ордой. Мамай знает, что там посмеиваются и скрипят зубами на то, что властелином Золотой Орды, всего священного Улуса Джучи, стал грязный темник, а не человек наследной крови Чингизхана, но он, Мамай, покажет, что его время новое время, время рождения новых повелителей. Да, был Чингизхан, но что осталось от его хлипких потомков? Они распылили великий дух завоевателей основу могущества Золотой Орды. Они настроили роскошные города, забыли запахи степного ветра, сладкий дух человечьего жира, когда он, спластанный с животов врагов, улетал, зажжённый, на стрелах и поджигал города и селенья на просторах русских равнин...

71

Соха — единица подати.

72

Чур — граница.

73

Джерам-ханум (перс.) — женщина-газель.