Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 7 из 19

Жажда.

Зной.

На раскаленную сковороду высыпают мелко наструганный черствый хлеб.

«Сухари будут. Не выбрасывать же», – говорят в таких случаях.

Вожега думает про водопроводный кран. Про обычный медный кран, обреченный вечно заглядывать внутрь стока, именуемого также и фуфлом.

Опять фуфло всякой дрянью забилось.

А гантель уже далеко, до нее не дотянуться, ее не разглядеть.

– Ты откуда такой взялся? – вдруг проговорила круглая, как футбольный мяч, голова с калено-красного отлива лицом, что неожиданно появилась в дверном проеме.

– Из Вожеги и взялся.

– А я – Румын, то есть Румянцев. Понял?

– Понял.

– Пить хочешь, Вожега?

– Хочу.

– А я – ссать. Не дадим друг другу умереть! – Румянцев захохотал: – Ладно, шучу. Пошли…

Они вышли в коридор и, спустившись по деревянной лестнице, оказались в тесном тамбуре, на стенах которого висели прибитые вкривь и вкось почтовые ящики с наклеенными на них названиями газет – «Правда», «Красная звезда», «Труд», «Гудок».

Под лестницей гудит сквозняк из подполья.

Румянцев завернул под лестницу:

– Пей.

Здесь в небольшом, более всего напоминавшем огромный бельевой шкаф алькове находились рукомойник и вмурованное в стену ровно над краном зеркало.

– Тут мой отец каждое утро бреется. А у тебя есть отец?

– Нет.

– Я прошлым летом из Яузы воду на спор пил. Мы туда с отцом ездили купаться. Точно такая же, говном воняет! – проговорил Румын, а затем наклонился к рукомойнику и под перекрученную, извивающуюся наподобие змеи струю ледяной, перламутрового оттенка воды подставил рот, который тут же до краев и заполнился этой пахнущей проржавевшей канализацией водой. Тут же и загыкал, потому что вода пошла не в то горло, закашлялся, закопошился.

Вот приблизительно так жизнь Вожеги на Щипке и началась.

А потом дни здесь потянулись один за одним, все быстрей и быстрей, слились в единый однообразный поток, и к майским праздникам Вожеге уже казалось, что он жил тут всегда.

Как жил?

Да очень просто жил – просыпался каждое утро в шесть часов, потому как Колмыкова собиралась на смену, она работала путевым обходчиком на Павелецком вокзале, пили чай, потом они с Румянцевым брели в школу, расположенную рядом со стадионом «Красный пролетарий», дрались по дороге, разумеется, а после уроков до самой темноты играли во дворе в «города и села».

Совершали это таким образом – делились на «завоевателей» и «защитников», брали давно украденный с кухни столовый нож, втыкали его в землю и прочерчивали эллипсовидный круг. Затем вставали в середину этого круга и кромсали его кто во что горазд, изображая тем самым населенные пункты. Соединяли их короткими или, напротив, длинными «мостами», по которым правилами игры было дозволительно «ходить».

Но только «туда» ходить.

«Обратно» – нет, нельзя обратно.

Потому и получалось довольно часто, что одна нога застревала в одном «городе», а другая нога – в другом. Причем конфигурация расположения населенных пунктов на местности могла быть абсолютно немыслимой, и, следовательно, удержать равновесие удавалось далеко не всегда. Какие преимущества это давало «защитнику»? Только одно – разбежаться и со всей силы ударить «завоевателя» по нависшей над его «городом» или «селом», как грозовая туча, заднице ногой. Разумеется, сделать это, целиком воспользовавшись его беспомощностью и неспособностью в данный момент ответить тем же.

И уже после Румын догонял Вожегу, валил его на землю и долго бил, пока не расцарапывал костяшки кулаков до крови.

Когда же наконец все заканчивалось и за прерывистым сопением уже не было никакой возможности разобрать ни слов, ни имен, но только гудение крови внутри собственной головы, наступала полная тишина, лишь изредка нарушаемая всхлипываниями Вожеги. Как если бы он, например, надевал себе на голову пакет из-под картошки и начинал в нем задыхаться, хрипеть, биться в судорогах, слабеть, а также и вещать при этом загробным голосом молитву, если бы знал ее: «Блаженны плачущие, яко тии утешатся. Блаженны чистые сердцем, яко тии Бога узрят».

Блаженства.

Блаженный он, что ли? То есть не держащий в сердце своем зла ни на кого.

Потом, разумеется, мирились и подолгу отдыхали, сидя на куче сваленных у слесарных мастерских лысых автомобильных покрышек, высвобождали накопившуюся за время игры злость. Ярость.

Открывали рты, из которых валил густой слоистый пар, а еще пар исходил и от разрытой земли, обволакивал все голубоватой, пряно пахнущей продуктами гниения дымкой.

С реки приятно тянуло холодом и сыростью.





– А мне вот отец рассказывал, как во время войны, когда он еще жил в деревне, там в школе свели с ума училку, – Румын усмехнулся и яростно почесал глаз.

– Зачем свели с ума?

– Да так получилось, не хотели, конечно, а она вдруг взяла да и сошла с ума, дура. Ее потом в райцентр увезли. Лечиться.

– Ну и как, вылечили?

– Нет, конечно. Мне отец сказал, что уж если один раз сойдешь с ума, то это навсегда.

– Понятно. Жалко ее как-то.

– Кого? Училку-то? Вообще-то жалко, конечно, но кто ж знал, что она такая нервная оказалась.

– А как ее с ума-то свели?

– Как? Немца мертвого из-под снега выкопали и ночью к училкиной двери прислонили, как будто бы он войти хочет. А она утром дверь открыла, чтобы в школу идти, а тут немец мертвый стоит, весь обледенелый, ну она тут же с ума и спрыгнула.

– Страшно.

– Чего страшного-то, его ведь наши еще в самом начале зимы убили. Он уже давно мертвый был. – Румын зевнул. – Ладно, надоело, пошли домой, поздно уже.

– А он чего, так и стоял?

– Кто стоял?

– Немец тот.

– Нет, конечно, когда училка дверь открыла, он на нее и упал. Получилось, будто он ее обнял… – на какое-то мгновение Румын еще задумался, словно размышлял, стоит ли продолжать разговор на эту тему, потом, видимо, приняв решение, махнул рукой, резко поднялся с автомобильной покрышки, на которой сидел, и пошел к бараку.

Хлопнула входная дверь.

Вожега остался один.

Во время мытья в глаза затекла мыльная вода, и Вожега заорал как резаный.

Во время откапывания мертвого немца в сапоги затекла вонючая жижа, и носки тут же прилипли к войлочным стелькам.

Во время танцев в клубе железнодорожников за обшитый накрахмаленными кружевами воротник табельщицы Павлины Колмогоровой затекли слюни. Павлина вспыхнула и проговорила, чуть не плача: «Как же вам не стыдно, товарищ Коноплев, а еще на доске почета висите!»

Вожега остановился перед доской почета, с которой на него из-под колючих, как растущие у привокзальной котельной кусты, черных бровей немигающим взглядом смотрел выбритый под машинку человек во френче.

Ведро с углем страшно оттягивало руку.

Наверно, страшно в этих кустах-кущах оказаться.

– Ну чего уставился, пацанчик?

Вожега отпрянул назад и разжал кулак.

– Ты чей такой будешь? А? – Коноплев неспешно достал из нагрудного кармана гимнастерки папиросы. Закурил.

Ведро с грохотом рухнуло на землю, перевернулось, покатилось под уклон, но, наткнувшись на торчавший из земли загнутый обрезок трубы, замерло.

– Глухой, что ли? Испугался?

Вожега только и смог что затрясти головой, попытался даже ответить что-то, но горло намертво залепил огромный, совершенно непонятно откуда взявшийся ком желтоватых соплей.

– Ладно, не боись, пацанчик. Не трону. Курить будешь?

– Не-а, не буду…

– Ну и дурак. Ведро не забудь.

Вожега тронул выцветшую фотографическую карточку на доске почета, даже поскреб ее ногтями.

Ногти и на ногах есть.

Внутри лыжных ботинок – темно и нестерпимо душно.

Сначала пальцы лежат неподвижно, думают, что скоро все это закончится и надо просто немного повременить, потерпеть, пока разберутся, пока поймут, что здесь вкралась какая-то ошибка, и их тут же освободят. Дадут вволю надышаться свежим морозным воздухом. Однако постепенно приходит осознание того, что перемены участи дожидаться не следует, что о них уже давно забыли и вспомнят, может быть, когда они начнут издавать резкий одуряющий запах, покроются пролежнями и нарывами, так напоминающими древесные грибы-чаги.