Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 14 из 19



Но тут, как думается, совершенно иная ситуация, ибо не всяк врач страждущему своему, не всяк способен найти в себе умение или даже талант к уничижению перед тем, кто порой гордо отвергает протянутую ему руку помощи.

Итак, право последнего выбора, окончательного решения остается только за тобой и ни за кем более!

Хорошо, предположим, что ты сам изложил пред собой истинные причины твоих нестроений. Причем сделал это в высшей степени искренне, правдиво, вероятно, даже истово, потому что таиться от самого себя, пытаться обмануть самого себя, объясняя это несвоевременностью подобного поступка, в высшей степени глупо. Просто глупо! Ты говоришь себе, что должно пройти некое время, должны улечься страхи, боли, жуткие видения, Бог знает что еще. Ты ждешь. Точнее сказать, ты делаешь вид, что ждешь, но ничего, абсолютно ничего не происходит…

А люди проходят мимо тебя, заглядывают в твое лицо, недоумевают. Некоторые даже и смеются, но не над тобой, а просто каким-то своим мыслям, ведь не все же, в конце концов, обязаны страдать именно сейчас, именно в эту минуту. Но ты, затаившись, ошибочно думаешь, что предметом их улыбок, а в твоей трактовке – глумления, являются твои боль и страдание. Ты винишь их в непонимании и жестокосердии. И ошибаешься. Жестоко ошибаешься, потому как жестокосерден к самому себе!

При другом развитии ситуации ты понимаешь, что именно тебя гнетет, и улыбаешься этому знанию, а стало быть, улыбаешься и проходящим мимо тебя людям. Просто так получается своего рода совпадение мимики, артикуляции и внешнего проявления эмоций.

Как было тогда, когда возле полуразрушенных церковных ворот, что на Яузе, стоял человек в гимнастерке и курил, а отец Румына почему-то поздоровался с ним, и человек ответил ему кивком головы, слабо улыбнувшись при этом.

Однако за этим почти незаметным жестом ничего не стояло – никаких взаимных душевных движений, никаких переживаний или воспоминаний.

Ничего – обычное совпадение, совершенная пустота.

Так часто бывает…

Румын тогда оглянулся и тоже зачем-то улыбнулся мужику в гимнастерке.

На Щипок пришли, когда уже начало смеркаться.

Отец прошел в дом, и уже откуда-то из глубины барака донеслось:

– Может, пора уже?

– Не-а, – Румянцев сел на скамейку и стал болтать ногами.

Так и сидел, трясся всем телом, цепенел, впадал в забытье, пока вдруг не услышал откуда-то сверху:

– Румын, а Румын, ты чео – дурак? – Вожега высунулся из окна почти целиком, кривлялся и вертел указательным пальцем у виска.

– Выйдешь, убью! – проговорил Румын в ответ скорее механически, не придавая словам какого-то особого смысла, но тут же и очнулся, вышел из внутренней неподвижности, встал и поплелся домой.

И это уже потом, проходя мимо двери с криво нарисованной на ней белой краской цифрой 14, размахнулся и со всей силой ударил в нее кулаком.

Убил, стало быть.

А Вожега так и остался стоять у окна, даже не повернулся к двери, хотя мог спрятаться за шкаф или под кровать, но не сделал этого.

Интересное совпадение: апостол Петр заранее узнал, что будет подвержен мучительной казни на кресте, ученики упрашивали его спасаться бегством, благо такая возможность предоставилась, но Петр отказался, сославшись на то, что Сам Спаситель заповедал ему совершить восхождение на крест.

И спустя годы с высоты второго этажа можно было разглядеть большой, прямоугольный в плане двор, с одной стороны упиравшийся в какие-то покосившиеся деревянные постройки и целую гору лысых автомобильных покрышек, а с двух других огороженный забором, прибитым прямо к деревьям.

А еще у самого подъезда стояла скамейка, на которую Зофья Сергеевна всякий раз демонстративно ложилась, видимо, воображала себе, что лежит таким образом в тесном гробу.

Притворялась, конечно, старая дура!

Лежала неподвижно, боясь свалиться на землю, скрещивала руки на груди, следила за дыханием, считала до ста и еще раз до ста, пока не задремывала и не начинала похрапывать, как бы перекатывая внутри собственной гортани мелкие, обточенные прерывистым дыханием-прибоем камешки.

Грохот катающейся под кроватью гантели.

Грохот булыжников, перетаскиваемых подводным течением.



Грохот шагов в коридоре.

Грохот стальных колес на рельсовых стыках.

Вожега оглянулся, а со стен на него смотрели фотографии каких-то людей – мужчин в военной форме, женщин в длинных, доходивших им до самых пят пальто, стариков с абсолютно остекленевшими глазами и, соответственно, устремленными прямо перед собой слабоумными взглядами, детей, в неестественных позах замерших рядом то ли с новогодней елкой, то ли с огромным домашним растением, живущим в деревянной, обклеенной старыми газетами кадке.

Приоткрыл дверь и выглянул в коридор, как в железнодорожный тоннель, по которому вот-вот должен пройти маневровый мотовоз.

Грохот проходящего по мосту поезда.

Проникающий внутрь головы вой зуммера при открывании шлагбаума-гильотины.

Подождал еще какое-то время – нет, никакого мотовоза не предвиделось, действительно, откуда ему тут было взяться? И лишь лающий кашель деда Миши Тракториста из одиннадцатой квартиры да смех Рубеля и Роббера с первого этажа.

Значит, можно идти!

Хорошо!

А что еще можно?

Можно отдирать вату, что клоками свисает из распоротых животов дверей, обитых дерматином, можно пробираться вдоль фронта пахнущих лежалым бельем шкафов, стоящих по длине стен, наконец, можно пожелать спуститься по лестнице на первый этаж, даже ухватиться при этом за вытертые до зеркального блеска перила, как за могильную ограду, и перевеситься вниз, но вдруг оглянуться на звук работающего телевизора и заметить, что дверь в квартиру Кауфман приоткрыта.

Вольфрам Авиэзерович Кауфман работал сварщиком могильных оград на Ваганьковском кладбище. С работы всякий раз приходил злой и усталый, с порога требовал налить ему сто грамм водки, долго мылся под рукомойником, кряхтел, брызгался, наливал на полу целую лужу, но никогда за собой не вытирал, потом требовал еще сто грамм водки, не закусывал и вроде как успокаивался.

Дыхание становилось ровным, покойным, а стало быть, дозволительно повесить мокрое полотенце на спинку стула, сесть за стол, потребовать ужин и включить телевизор погромче, чтобы не слышать, как из коридора доносится истошное: «Опять Вольфрамыч все засрал, скотина!»

Во рту кусок жареной курицы.

В руке вилка.

В ушах волосы.

В кастрюле картошка.

В телевизоре футбол и голос комментатора Николая Николаевича Озерова.

Провода перекручены вокруг шеи и проваливаются за воротник, микрофон напоминает гладко выбритый подбородок, забранный в мелкого сечения металлическую сетку, прикосновение к которой оставляет на губах кисловатый привкус. Николай Николаевич облизывает губы, но вдруг цепенеет на какое-то мгновение, зрачки его расширяются, темнеют, и откуда-то из самой глубины, где теряются радиопровода, все сокрушая на своем пути, вырывается исступленное – «О-о-о-о-о-л!!!».

Честно говоря, Вольфрам Авиэзерович так и не понял, как это произошло.

Он вдруг захрипел, как будто бы его убило током из синего щелкающего ящика, что устроен по правую руку от водителя троллейбуса, задрожал всем телом, покрылся испариной и умер.

То есть подавился куриной костью как раз накануне московской Олимпиады.

Всякий раз вспоминая тот день, Зофья Сергеевна повторяла: «В то лето многие умерли – Джо Дассен, Высоцкий…», будто это что-то решало или могло изменить.

Ничего это не могло изменить. Это должно было произойти.

Вожега приоткрыл дверь и тут же уперся взглядом в затылок Зофьи Сергеевны, которая ужинала и смотрела телевизор. Просто пялилась в экран, совершенно не понимая при этом, что именно вилка, зажатая узловатыми венозными пальцами, найдет на тарелке и донесет до открытого рта.

Было бы невыносимо смешно наблюдать, как ожившая вилка сама совершает путешествие по столу, находит на нем разрозненные остатки пищи, накалывает их на себя, доставляет к открытому вентиляционному колодцу и все запихивает внутрь. Утрамбовывает со старанием и еще раз запихивает, потому как запихнуть сразу все не получилось.