Страница 12 из 19
Отец бодрым шагом начинал восхождение на гору.
Румянцев догонял отца, и они шли вместе.
Возле полуразрушенных церковных ворот стоял человек в гимнастерке и курил.
Отец почему-то здоровался с ним, и человек отвечал ему кивком головы.
Однако за этим почти незаметным жестом ничего не стояло.
Совершенная пустота.
Ангелы наконец покидают свои укрытия, приводят в порядок изрядно помявшиеся от длительного сидения в темноте крылья, переговариваются шепотом, накидывают на худые острые плечи все, что под руку попадется, – телогрейки, шинели, пропахшие соляркой бушлаты мотористов или размахайки путевых обходчиков, и тихо, стараясь не шуметь, выходят на улицу, на утренний, пробирающий морозной сыростью воздух.
И уже здесь, на улице, совершенно напоминают рабочих из привокзальных мастерских, что возвращаются домой после ночной смены, минуют смотрящих на них в полнейшем изумлении дворников, потому как только дворников и можно встретить в Москве в этот ранний час.
Зоя миновала узкий, буквально раздавленный институтскими корпусами внутренний двор, открыла железную калитку и вышла на улицу, на утренний, пробирающий морозной свежестью воздух.
Это раньше после ночного дежурства она была еле жива, тошнило, кружилась голова, знобило, чувствовала смертельную усталость, и к себе на Щипок она добиралась в почти бессознательном состоянии. Даже думала уходить с этой дурацкой работы, но потом как-то привыкла, даже не заметила, как и когда это произошло, притерпелась, видимо, сочла невыносимое за желанное.
Великая сила привычки.
Великое внутреннее напряжение.
Великая боязнь, что все происходящее есть закономерный результат ошибок, гнева, заблуждений, своего рода наказание.
Страхи-страхи.
Страшные лохматые деревья сада Вогау наваливались на кирпичную, местами растрескавшуюся ограду, скрипели, шевелились под воздействием ветра, что поднимался с Садового кольца сюда, на Обуха, создавал турбулентность, как в аэродинамической трубе.
На Щипок Зоя со слепой матерью переехала с Автозаводской вскоре после смерти отца – Якова Андреевича Зерцалова, годах в шестидесятых. Тогда как раз расселяли заводские общаги, и Зерцаловым повезло – им выделили отдельную комнату как семье погибшего на производстве.
Несчастный случай – отца убило лопнувшим стальным тросом при погрузке многотонного контейнера.
После школы какое-то время Зоя работала уборщицей в бывшей Александровской больнице, потом заочно окончила медучилище, а тут как раз набирали младший медперсонал в Институт мозга на Обуха. Все сошлось – и недалеко вроде, и деньги какие-никакие платили, по крайней мере, была возможность содержать мать.
Захлопнула железную калитку и вышла на улицу.
Оглянулась: снаружи на калитке белой масляной краской было написано – «Прием анализов».
Удивительно, право, чего сюда только не несли – вареную картошку и сырые яйца, мертвых голубей и старые, туго перетянутые леской газеты, пропахшие карболкой бинты и детские формочки для песочницы, сухофрукты и керамические электрообогреватели, рулоны просроченной кинопленки и древесные грибы-чаги, старые фотографические карточки и плетеные корзины, доверху набитые незрелыми яблоками. Одним словом, несли все, что считали возможным и необходимым сдать на анализы.
Одно время Зоя даже работала приемщицей всего этого хлама, делала аккуратные записи в книге учета, выписывала направления, поднимала глаза, еще раз поднимала глаза, а на нее в деревянный колодезный створ окна-люка пялились страдающие душевными расстройствами лопоухие люди с круглыми головами. Конечно, бывало страшно, тем более что вообще вся эта местность – Воронцовы поля, сад Вогау и Яузский бульвар – издавна пользовалась дурной славой. От институтских стариков Зоя не раз слышала рассказы о пропавших людях, о говорящих на человеческом языке собаках, живущих в норах в саду, о бессмертной старухе Адели Романовне фон Вогау, что в свое время дружила с Бахрушиными, известными московскими собирателями черепов, и даже прятала одно время у себя в книжном шкафу череп, якобы принадлежавший Николаю Васильевичу Гоголю.
– Зоя Яковлевна, а Зоя Яковлевна, забыли гостинчики, – из «Приема анализов» выглянул тщедушного сложения дядя Саша-вохровец. – Как же это вы так, без гостинчиков-то? Никак нельзя. Давайте, давайте, забирайте – тут вот печеньица имеются, мармеладик пластовый к чаю.
Сели пить чай на кухне – Зоя, ее слепая мать, Нина Колмыкова и Зофья Сергеевна.
Вожега тут же и подумал, что при помощи столовой ложки можно намазывать мармелад на хлеб и есть таким образом, запивая огненным, только что закипевшим чаем. Что же касается до слов, то они, что, кстати, было вполне объяснимо, не имели ни малейшей возможности превозмочь этот пузырящийся поток, что, минуя обметанные бесконечной простудой губы, проваливался в вынужденное безмолвие.
Первой молчание нарушила Кауфман. Она отхлебнула кипятка, выпустила изо рта струю плотного, как медицинская марля, пара и сообщила, что впервые после смерти Куриного бога он ей приснился. Стало быть, вместе с этим паром и вырвался на свет Божий образ бородатого, грозного, с пронзительным взглядом старика, который сидел у окна, теребил пальцами угол занавески, настойчиво требовал крепкого чая и ругался ругательски, само собой.
А еще тер глаза.
– Папа, я вам сколько раз говорила, не надо тереть глаза, вон они уже у вас какие красные, могут сосуды полопаться.
Сергей Карпович порывисто поворачивался к дочери, какое-то время смотрел на нее с ненавистью, может быть, даже и считал про себя до десяти, потом медленно подносил правую ладонь к правому же глазу, впивался в него указательным пальцем и начинал его расчесывать. Назло, назло ей – старой дуре.
– Папа, ну вы совсем сказились, – Зофья Сергеевна поводила плечами, – себе же хуже делаете.
– Нет, тебе! Тебе! – звучало в ответ.
– Ну и чем же вы мне хуже делаете? – сама не понимая, зачем вступает в этот бессмысленный разговор, произносила Кауфман.
– А тем, что, когда я ослепну, ты должна будешь лучше ко мне относиться!
Это звучало до такой степени добропобедно, что Куриный бог даже на какое-то мгновение отдирал ладонь от лица, являя дочери свекольного цвета глазницу, рассмотреть в которой собственно глаз уже не представлялось возможным.
– А я к вам, папа, плохо отношусь?
– Да, ты ко мне плохо относишься! Ужасно относишься! Откуда у меня борода взялась?
– Папа, вы не ослепнете, а если и ослепнете, то только на один правый глаз, который вы трете.
– Вот сука, а ты и рада! Давай, брей мне бороду! – Турцев падал на подушку лицом вниз и принимался тяжело, фистульно дышать сквозь щеки.
Щеки трепетали, как сохнущее на ветру белье.
«Все белье зассал, старый идиот, надоел», – Зофья Сергеевна выходила из комнаты и с силой захлопывала за собой дверь.
Дверь как вариант смысловой отбивки, как возможность отделить сон от яви, безбытное от реального.
– Значит, получается, что даже и хорошо, что он умер, – подводила итог услышанному Зоя Зерцалова.
– Получается, что так… – Зофья Сергеевна решалась на этот вывод не сразу, но после некоторой паузы.
Считала про себя до десяти?
Выковыривала из зубов куски пластового мармелада?
Отстраненно изучала собственные ногти на левой руке?
Чувствовала некоторую внутреннюю тошноту и прислушалась к себе?
Или представляла Турцева в совершенно ином обличии – был светел, молод, как когда-то, очень давно, когда выступал за футбольную команду завода Михельсона, когда напрягал крепкие узловатые мышцы на ногах и чувствовал толчкообразное движение крови внутри собственной головы, когда совершенно не боялся утреннего пронизывающего холода, когда на спор поднимал зубами с земли полный граненый стакан водки, одним духом выпивал его и выходил на поле. Попробовать мяч.
Уже в конце чаепития Зоя начинала рассказывать о пациентах института, о тех самых лопоухих людях с круглыми, как футбольный мяч, головами.