Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 10 из 19



Впрочем, просушить их толком, разумеется, не удастся. Более того, они превратятся в пылающие ботинки, выгорят дотла, до кирзовых подошв, которые будут источать удушливый дым.

Вожега задирает голову вверх и видит, как по мосту, выпуская клубы густого сизого дыма, проходит маневровый паровоз, а пронзительный паровозный гудок врывается внутрь головы.

Он столь же невыносим, как если бы проходил через вставленную в ухо медную слуховую трубу дребезжащий звонок будильника, гул вольтовой дуги, грохот пожарного рельса, электрический зуммер или же щелчки в неспешно разгорающейся газоразрядной трубке.

«Господи, как все по-дурацки получилось, да тут еще и ботинки сжег к чертовой матери», – Вожега хочет заплакать, но слезы почему-то никак не выдавливаются из его глаз, и остается лишь придурковато подтягивать нижнюю челюсть к верхней и щуриться, щуриться, словно на солнце, прикрывать сложенными козырьком ладонями глаза.

Потом маневровый паровоз исчезает, рождая самые невообразимые догадки о своем появлении, хотя, что и понятно, основной вопрос так и остается без ответа: «Откуда он мог взяться здесь, в этой глухой местности, может быть, его пустили в обход, по запасному пути, вне расписания? Впервые пустили?!»

Впервые мертвого Вожега увидел, когда не стало Куриного бога.

В то утро он проснулся оттого, что кто-то гладил его по лицу. Это было такое странное, почти совсем забытое чувство, притом что вспомнить, откуда именно он получил этот навык, уже не представлялось возможным. Скорее всего, из младенчества, когда сквозняк перемещал кисти занавесок по длине подоконника, выписывая ими замысловатые рунические узоры, прикасался газом к подбородку, губам, лбу, создавая при этом полную иллюзию того, что кожа на руках может быть абсолютно не шершавой, но шелковистой, полностью лишенной всяческих неровностей, мозолистых наростов и трещин. «Дай мне твои руки», – могло быть произнесено в равной мере как очень тихо, почти шепотом, так и громко, с невыносимо ледяными интонациями в голосе. Кстати, а откуда мог исходить этот голос? Был ли он мужским или женским? Небесным или подземным, то есть дьявольским?

Вот собака завыла.

Рельсы поют.

Поют песню в клубе железнодорожников.

Песню о нелегкой судьбе железнодорожников.

Доска почета трещит на сокрушительной силы ноябрьском ветру.

Утро оглохло.

«Просыпайся, сегодня ночью я умер», – Вожега открыл глаза и увидел сидящего рядом с ним на кровати Куриного бога.

– Не бойся, это я тебя гладил по лицу, – улыбнулся Куриный бог, – просто сначала не хотелось тебя будить.

Потом помолчал и добавил:

– А меня, видишь ли, уже нет. Вот пришел с тобой попрощаться, все-таки соседями были. Да?

Ничего не соображая, Вожега кивнул в ответ:

– Ага…

– Они там сейчас меня – завернутого в зассанную простыню, выносят из комнаты в коридор, переругиваются, боятся уронить на пол, волокут, задевая за приваленные к стенам ящики, шкафы, велосипедные рамы, пахнущие карболкой тазы, не могут никак развернуться на лестничном марше, идиоты! А мне, веришь ли, мне так смешно наблюдать за всем за этим отсюда, где со стен на меня смотрят фотографии этих людей.

– Каких таких людей? – Вожега, кажется, начинал осознавать, что все происходящее с ним сейчас вовсе не сон никакой, но явь, которая бывает порой сродни сновидению с его невыносимо яркими, ядовитыми красками, пронзительными звуками и вполне внятным, даже чересчур внятным сюжетом.

– Ну как каких? – усмехнулся Куриный бог и развел руками, – да вот этих: мужчин в военной форме, женщин в длинных, доходящих им до самых пят пальто, стариков с абсолютно остекленевшими глазами и, соответственно, устремленными прямо перед собой слабоумными взглядами, детей, в неестественных позах замерших рядом то ли с новогодней елкой, то ли с огромным домашним растением, живущим в деревянной, обклеенной старыми газетами кадке.

Вожега огляделся по сторонам.

А ведь и правда – все они смотрели на него с каким-то отчуждением, раздражением и непониманием, почему это он оказался здесь, в этом доме, в этой комнате, почему валяется в их кровати, в которой они раньше любили почивать. Вдруг он в ней нагадит, испачкает только что стиранное белье, и тогда они все соберутся вместе и будут его мучить, истязать, перетягивать горло кухонным полотенцем, а может быть, даже и убьют.

Что еще?



Храпели, конечно, стонали во сне все эти Русалимы, что-то бормотали спросонья, а утром выбирались на кухню взлохмаченные, злые и жадно пили воду из-под крана, чтобы подавить икоту, пихались у рукомойника.

Куриный бог встал:

– Ладно, пойду, пора мне.

– Сергей Карпович, а я больше вас никогда не увижу?

Куриный бог замер на какое-то мгновение в дверях и, не оборачиваясь, проговорил:

– Думаю, что нет…

Ни шагов, ни треска рассохшихся половиц, ни скрипа деревянных поручней на лестнице – ничего этого не последовало после закрывания двери. Лишь полная тишина.

Вожега вышел в коридор.

Пусто. Лишь несколько перевернутых во время несения тела корыт так и остались лежать на полу, нестерпимо резко воняло хлоркой, а у рукомойника кто-то налил целую лужу, в которой плавали обрывки перекрученных в грязные жгуты бинтов.

После уроков подрались крепко, до крови и выдранных с мясом карманов, до втоптанных в грязь вязаных шапок и сбитых кулаков. Случайные прохожие насилу растащили их, оглашенных, впихнули им в онемевшие от боли руки облепленные глиной портфели и отправили домой. И они брели молча, думая каждый о своем, не смотря друг на друга, не чувствуя друг друга, но лишь слушая однообразное шарканье по мостовой, хлюпанье носом да треск вылетающей из разбитого рта кровавой слюны.

А произошло все это потому, что Румянцев не поверил Вожеге, более того, обозвал его вруном и придурком, потому что мертвецы не могут говорить, у них заперты уста, а еще они не бродят по дому по утрам. Вот по ночам – это еще куда ни шло, а по утрам…

Нет, подобного не бывает!

Так доплелись до Замоскворецких бань, что располагались на углу Большого и Малого Строченовских переулков.

Каждые выходные в эти бани ходил мыться отец Румянцева.

Важничал, само собой, подолгу стоял в предбаннике и курил с мужиками. Потом, дождавшись, когда схлынет очередь, неспешно, даже как-то лениво подходил к окошечку, смешно отклячивал и без того толстый зад, кряхтя, нагибался и заглядывал в полутемное помещение кассы.

– Что он там видел? – Румянцев прислонился к стене. – А черт его знает, что он там видел. Кассира, наверное…

Вожега улыбнулся, потому что у него уже был заготовлен ответ самому себе.

«В забранное сваренной из арматуры решеткой окно кассы видна небольшая, едва освещенная настольной керосиновой лампой комната. Из обстановки здесь только – стол, полупустой книжный шкаф, сваленные в углу дрова и печь, обмазанная глиной наполовину с цементом.

Здесь жарко натоплено.

В комнату входит высокая, тощая женщина в брезентовой путейской куртке, надетой поверх телогрейки, и вносит в комнату никелированный таз, наполненный яблоками. Ставит его на стол. Начинает перебирать яблоки, откладывая гнилые и мороженые на подоконник. При этом некоторые яблоки падают на пол, катаются по нему».

В этой тощей женщине Вожега узнает свою мать. По крайней мере, такой она ему представляется из сбивчивых, какие они вообще могут быть у глухого человека, рассказов Нины Колмыковой.

Приобретя входной билет, отец Румына проходил в гардероб, получал номерок, который тут же погружал во внутренний карман пиджака, проверял, все ли взял с собой. На всякий случай проверял. Вроде все!

И шел в раздевалку.

Тут самым главным было – найти свободный шкаф и разместиться рядом с ним, оцепенеть полностью, вдохнуть терпкий запах цементной сырости вперемешку с запахом кислого пива и нестираного белья. А по кафельному полу в хаотическом порядке тем временем перемещались осклизлые деревянные решетки, плавали в мыльной жиже, заваливались в выложенные цементом водостоки.