Страница 17 из 43
За ним стало интересно наблюдать. Не в плане того, чтобы следить за процессом его восстановления, а улавливая в нём необъяснимую, полную мирских тайн жизнеспособность. Чем больше Канетелин становился похожим на здравомыслящего человека, тем сильнее он притягивал к себе как к цельной, неординарной личности, отличающейся умением возносить в ваших глазах то, к чему вы относитесь весьма спокойно, или сглаживать эффект от того, что вас порядком раздражает. Никого не донимая, всё сильнее сторонясь окружения, он проводил сеансы терапии самостоятельно, но можно было не сомневаться, что в такие моменты в его голове зрели самые настоящие, первоклассные мысли и занятия его, безусловно, не пройдут даром.
Порой это было сравнимо с магией. Блуждающий взгляд, не выражавший ровным счётом никакой заинтересованности окружающим его миром, вдруг останавливался на каком-нибудь предмете, с невероятной проницательностью начиная постигать, казалось, самые глубинные основы сущего, в чём подозреваешь иногда человека, долго и упорно рассматривающего самую обычную, ничем не примечательную вещь. Будто он видит в не имеющих никаких особенностей деталях некую связь с прошлым или будущим данного воплощения. Будто он видит иные проекции занимаемого им пространства и отличает его от других предметов не только по цвету, форме, видимой шероховатости его поверхностей, но и по изменениям его свойств, качеств, которые происходят с течением времени и которые как бы мгновенно отображаются в каком-то особом аналитическом отделе его мозга. Та напряжённая поза, в которой он замирал, словно погрузившись в глубокие раздумья, меньше всего соотносилась с состоянием простой меланхолии. Он смотрел на данную вещь с такой же неопределённостью, как и на всё остальное до этого. Но иногда отражавшаяся в его глазах ясная и восторженная одухотворённость, словно перед ним висела всемирно известная картина или находилось потрясающее в сочетании гармонии и выразительности изваяние, побуждало вдруг к стремлению окунуться в столь же глубокую и почтительную созерцательность, дабы понять, не упущено ли на самом деле что-то важное. Невидимая связь предмета его внимания с эпохой уже ощущалась не интуитивно, а почти явственно. Воображение выделяло подчёркнутые светотенью контуры, невозмутимый вид его утверждал гармонию мира, возвышенность убеждения над формой, отдельного чувства над суетой, и вдохновляющая сущность былого, детально реализованного в настоящем только благодаря тонкому, проникновенному взгляду на окружение, обретала с его помощью смысл уже не просто как набор полезных в обиходе вещей, но и как элементы высокого, скрытого в обыденности существования творчества. Его стремление постичь границы непознанного вовсе не выглядело безнадёжным. Порой казалось, что спроси его, и он тут же смог бы донести до вас какие-то особые, отличительные с точки зрения мастера нюансы исполнения – отдельные качества образа, характеризующие не только художника, но и среду обитания, налёт эпохи, пластику, выразительность, те убедительные и яркие доказательства принадлежности предмета своему времени и культуре, что несёт в себе практически всё, что сделано руками человека.
Постепенно Захаров просто загорелся желанием вернуть ему нормальную речь. Хотелось, чтобы он больше говорил, пусть туманно и сбивчиво, но хоть как-то пытаясь выразить себя. Наверное, ему было что сказать, даже если он человек неразговорчивый.
Преуспеть в налаживании взаимопонимания не удавалось долго: он не принимал нормальных людей в той же мере, в какой и сумасшедших. Именно внушённый пример, пример человека, которого он мог считать своим другом, заставил бы его учиться по-настоящему, поскольку те редкие звуки, что иногда вырывались из него, похоже, являлись для него малопригодными. Он не пытался ими что-либо обозначить, а употреблял их так же, как мы вводим в свою речь бессистемные междометия типа «э-э», «ну-у», «м-м», не замечая их присутствия, хотя это есть типичная речевая грязь. Когда же требовалось выразить нечто в явном виде – в момент захлёстывающих его эмоций при необходимости высказать порицание или угрозу, – он прибегал больше к жестам, дёрганиям, гримасам, как у диких животных, не довольный собой и после, и во время своих художественных кривляний.
Именно вот это недовольство собой Захаров и положил в основу их взаимоотношений, для начала давая понять, что он видит, как непросто приходится Канетелину в подобных ситуациях. Он жёстко брал его за руку, отводя в сторону, повторяя неоднократно нужные ему в данном случае слова, внушая речами темперамент, указывая пальцем на того, кому предназначались его нелестные отзывы. Он действительно надеялся, что такими подсказками его можно было пронять. И ребёнка и взрослого воспитывают одинаково – на уважении к личности другого. Однако для взрослого, уже досконально знающего, что такое враньё, тема добра и зла не катит – ему нужна опора посерьёзнее личного примера учителя. Смог ли он проникнуться к доктору уважением, неизвестно, однако через некоторое время старания последнего дали о себе знать. Однажды в момент какой-то ссоры с больными Канетелин произнёс фразу, которую запомнил от своего наставника, чем ошарашил недругов и значительно вырос в собственных глазах. Не ожидая в его поведении таких перемен, оппоненты моментально заткнулись. А прикинув, что он при явном проявлении сообразительности ещё и дружит с главврачом, сразу оставили его в покое.
Так доктор втёрся к нему в доверие, и Канетелин перестал его стесняться. Он уже не тяготился его обществом, перекидываясь с ним потихоньку отдельными репликами и даже обращаясь к нему с некоторыми просьбами. Доктор намеренно иногда «не понимал» пациента, заставляя того вспоминать забытое и пытаться выразить мысль другими словами, которые в бессчётном количестве накидывал ему при каждой новой встрече, отчего у больного сдвигались брови, морщился лоб и плотно сжимались губы. Он овладевал речью через силу. Видно было, с каким трудом ему даются необходимые звуки, притом что он когда-то и говорил, и кричал как бешеный и пел, отрывочные воспоминания о чём неприятно задевали за живое. Это была родная речь, не иностранная, однако она давалась труднее, чем в своё время незнакомая фразеология. Во рту что-то мешало, язык не ворочался, мысль не поспевала за действием – хотелось сильно тряхнуть головой, чтобы восстановить хоть какой-то порядок, что он и проделывал неоднократно, а когда убеждался, что это не помогает, готов был выть. Его лицо перекашивало от напряжения, взгляд тупел, и, чтобы восстановить прежний тонус, при котором только и можно было произнести что-то нормально, приходилось, взяв себя в руки, долго успокаиваться.
Регулярно через день он выполнял задания доктора, готовя короткий рассказ по выданной ему картинке – портрету или простенькому интерьеру, отображавшему знакомую ему обстановку. Захаров намеренно выбирал такие, чтобы всегда можно было сослаться на примеры меблировки в клинике. Надо сказать, что сам процесс занятий, при которых он принимал правила игры и поддавался научению, уже сам по себе являлся серьёзным достижением, означающим, что он понимает, к чему надо стремиться, и, несомненно, хочет говорить. Доказательством его тяги к жизни служило непомерное усердие, с которым он брался за выполнение уроков, выделяя на них всё своё свободное, да и прочее тоже время. Он ложился с картинками спать и с ними вставал, постоянно что-то бубнил под нос, пытался задавать в коридоре вопросы. Можно сказать, что и к очередным встречам с доктором он всегда подходил полностью подготовленным, почти осознавая, чего ему не хватает. По нескольку раз он повторял одно и то же, силясь развить мысль, но никак не находя нужных выражений. Захаров подсказывал ему, и он злился, что не мог додуматься до этого сам. Иногда в отчаянии, когда ничего не получалось, срывался и плакал – было и такое. Его губы тряслись, как у немощного старика, хотелось обнять его и утешить, и он, понимая настроение наставника, собирал с полу разбросанные картинки и начинал мычать по новой.