Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 18 из 122

Однако никакой отрады не принесла победа не только Пожарскому, но и самой Москве. Появилась брешь и затянулась. А что ещё мог сделать князь со своим невеликим войском? Только, всполошив врага, вернуться восвояси. Ведь вскоре подоспели большие тушинские силы, наглухо осадили Коломну. Последняя ниточка порвалась. Не оставалось у Пожарского и надежды на то, что получит рать покрепче и снова ринется с ней в сечу. Что он для Шуйского? Жалкий слуга государев, захудалый князь, неудачливый стольник. Ведь любо быть стольником в юные двадцать лет, а после тридцати зазорно.

Крепко задумавшись, Пожарский чуть не натолкнулся на здоровенного детину в рубище. Низко склонясь, тот что-то искал в грязи. Его хватал и теребил за рукав убогий человечишко с несоразмерно большой головой, торопливо приговаривал:

— Брось-ка, брось копошиться, невелика утрата...

Детина под разогнулся, отстранил человечка, без гнева пригрозил:

   — Ужо задам тебе, Огарка. Ух задам! Чай, говорено: не стронусь отседа, покуда не сыщу.

Поодаль наблюдали за ними стрельцы Большого стрелецкого приказа, охранявшие царские покои, переговаривались:

   — Чего сермяжник рылом-то в жиже увяз?

   — А утресь, егда народишко к государю попёр хлеба просить, тута он в скопище иконку обронил, вот и выискивает.

   — Давно уж шарит?

   — Да я с полдни зрю: всё мыкается.

   — Ну и дурень.

   — Сермяжник-то?

   — Сермяжник чего! Ты дурень. Неча тебе делать, глазеешь попусту.

   — А небось отыщет. Вишь, прыткий!

   — Ефимок серебряный немецкий даю — не отыщет! Неужели отыскать? Тута тыщи протопали. Да, может, кто уже и подобрал...

Пожарский тоже приостановился, но не из досужего любопытства. Приглянулся ему крутоплечий ладный детина, который и в рубище имел богатырский вид и отличен был той особой статью, о которой испокон слагаются на Руси песни. Русоголов, круглолиц, голубоглаз, могуч — чем не сказочный удалец!

   — Сыскал-таки, — вдруг разулыбался во весь рот детина, поднимая из грязи тёмную пластинку с оборванным шнурком. — Убился бы, ежели бы не сыскал! Мамка сама мне на шею вешала, благословляла: на удачу, мол.

Он тут же стал бережно, как великую драгоценность, чистить пластинку подолом грязной рубахи. И было в лице его столько света, что не сводящий с него глаз человечек попросил:

   — Покажь-ка!

Молодец протянул ему находку.

   — Ишь ты, образок! Казанская Божья Матерь. Ну, Фотинка, те завсегда везенье.

А среди зевак-стрельцов началась шумная перебранка.

   — Давай! — требовал один.

   — Чего давай?

   — Ефимок-то. Сулил, чай.

   — А по загривку не хошь?

Бранясь и хохоча, стрельцы отправились на новое зрелище к Разбойному приказу, перед которым на скамьях секли кнутами татей.

Пожарский шагнул к рассиявшемуся детине:

   — Отколь будешь, молодец? Не здешний, гляжу.

   — Балахнинский я. С Волги.

   — У меня хочешь служить? Ратному делу обучу.

Детина удивлённо посмотрел на князя, но промолчал.





Зато вступил в разговор человечек:

   — На что нам служба? Под кабальную запись попасть? Мы вольные молодцы!

   — Служба у меня — не кабала. Неволить не стану. Жаль, что не пойдёшь: честных да крепких мужей ныне мало.

   — Дак пооглядеться у тебя надоть, — наконец смущённо вымолвил детина.

   — Добро! На том и поладим.

С трудом выбравшись из тушинского лагеря, Фотинка с Огарием не знали, куда податься.

   — Опричь Москвы боле некуда. Тамо всякая щель своя, найдём кров до весны... — предложил Огарий.

Так они объявились в Престольной.

От криков снующих ребятишек, лая собак, перебранки баб, остановившихся с бадьями на коромыслах посреди занавоженной улочки, конского топота, визга санных полозьев, стука плотничьих топоров, чада и грома кузниц и ещё многого иного, что растерянно примечали глаза и слышали уши, у Фотинки захватило дух. Несмотря на лихое время, в людных заторах можно было видеть и скопища возов и телег, полных ремесленного товара. Торг шёл даже на речном льду. Знать, и в самом деле московский народ, как тем и поминали его, был хват хватом — бойкий, дошлый, непоседливый, никогда не теряющий задора.

Фотинка плёлся за Огарием, не закрывая от изумления рта, а уродец, отмечая свои приметы, знай бормотал себе под нос:

   — Не та ныне Москва, скучна, скудна стала. И товарец — одне пустые лукошки да мочала. Вишь, вон и за отруби дерутся, зипуны рвут...

Больше всего Фотинку поразило множество малых деревянных и больших белокаменных нарядных церквей.

   — А чего тут дивного? — ответил Огарий. — Испокон строили. Храмов тут верных сорок сороков. Отыщем и мы божеское местечко на паперти, а то к божедомам приткнёмся, за Христа ради хлебца попросим.

   — Есть-то ужас хочется! — посетовал Фотинка.

   — Дал Бог зубы, даст и хлеба, — успокоил его Огарий.

Однако, как ни уламывал Огарий Фотинку, тот пробавляться подаянием не захотел. Не захотел и в богадельне ютиться. Поплелись они в Рогожскую ямскую сторону, ближе к Владимирской дороге, там и нашли пристанище у одинокой глуховатой старухи, которая сжалилась над сиротами: мир не без добрых людей.

Долго не мог Фотинка отыскать для себя дела в голодной Москве, пока скрепя сердце не стал подряжаться у сотских старост за малую плату подбирать по дорогам мертвецов. Их наваливали на телеги и вывозили в общую могилу-скудельню за Серпуховскими воротами. Так довелось Фотинке вскоре обойти всю Престольную.

Своей ему Москва стала.

Но на Пасху, когда празднично ударили колокола всех церквей и от церковного звона на улицах слова не стало слышно, когда рванулась душа неведомо куда и затосковала, заныла, Фотинка засобирался домой. Вечером он сказал Огарию, что доживает в Москве последнюю седмицу.

   — Эх, — бесшабашно молвил Огарий, — плакала по нам Престольная пасхальным перегудом. Кому на Пасху куличи — нам тараканы на печи. Видал Москву — спытал тоску...

В последний день перед уходом, звякая скудной медью, они бродили по Зарядью в надежде купить хлебную краюху на дорогу.

Тут и подхватила их громкоголосая, гневная толпа и понесла прямо к царским хоромам. И если бы тогда в давке не сорвали с груди Фотинки материнский заповедный образок, не встретиться бы им с Пожарским. И почему так сразу отозвался Фотинка на ласковое слово князя, почему, как несмышлёный теляти, потянулся к нему — он сам не мог взять в толк.

5

Княжий двор был огорожен крепким сосновым частоколом. Миновав вслед за Пожарским ворота с иконкой над ними, друзья оказались во дворе высокого рубленого дома на жилом подклете, с крутой тесовой кровлей и крытой лестницей по боковой стене, ведущей в верхние покои. Причелины и крыльцо были раскрашены алым цветом. Дом не выделялся боярским роскошеством, но отличался той ладностью и сообразностью, когда всё умело пригнано и накрепко связано. Амбары и службы виделись в глубине чистого, замощённого широкими деревянными плахами двора.

На крыльце недвижно стояла старая иссохшая женщина с печальным и строгим лицом. Спрыгнув с коня и отдав поводья подскочившему стремянному, князь торопливыми шагами подошёл к ней.

   — Матушка, пошто вышла? Тебе в постели надобно лежать, хворь ещё не отступила небось.

   — Хвори мои от меня никуда не подеваются, — со слабой улыбкой пошутила женщина. — Каково ты, сыне, съездил?

   — Попусту, родная.

   — Я тебя в светлице буду ждать, — цепко глянув на мнущих в руках колпаки робких пришельцев, сказала она. — Не мешкай, о деле перемолвиться с тобой хочу.

Направив Фотинку с Огарием в людскую, Пожарский поднялся в светлицу.

Девяти лет Дмитрий Михайлович лишился отца, но твёрдая рука матери, княгини Марии, вывела на торную дорогу не только его, но и младших — сестру и брата. На себя мать взяла хозяйственную обузу, и родовые стародубские земли, отказанные после смерти владельца его семье поместья, не только не пришли в упадок, но даже и процветали. Княгиня вечно была обременена доглядом и устройством, закупками и починками, сохранением и приумножением припасов, вязаньем, шитьём, уходом за садом, засолкой, прочими нуждами, и почти вся жизнь её прошла в хлопотах и заботах о доме и детях. Только редкие часы она отрывала для своего любимого досуга — чтения.