Страница 34 из 45
В блиндаж протискивается какой-то боец и берет под козырек левой рукой. Или это уже чудится командиру?
И докладывает:
— Связной Филимонов. С донесением…
— Давайте.
Однако связной почему-то беззвучно, медленно оседает на пол. И тут командир батальона видит: правая рука связного Филимонова, жгутом перевязанная выше локтя, болтается на одних сухожилиях…
Но город уже наш. Старший сержант Винатовский первым поднял в нем красный флаг. Речи произносить было некогда, кругом шел бой. Самому Винатовскому понадобилось расправиться с несколькими гитлеровцами на чердаке, прежде чем удалось пробраться с флагом на крышу. Однако, когда он наконец выбрался туда, его увидели все.
Увидели красный флаг над городом и гитлеровцы. И поняли: это смерть! Они палили по алому полотнищу из минометов, из автоматов, потом начали садить из пушек. Но от него невозможно было избавиться, как от наваждения. Пылающий флаг трепетал и рвался на ветру и звал вперед, словно сам несся в бой — неудержимый, неугасимый.
То, что наше, — наше навеки. Места становятся обжитыми очень быстро. Капитан Кравцов объясняет связному:
— Пойдешь к Левину…
— Это куда?
— Ну, где наш старый КП был. Ну, где меня еще камнем придавило, — помнишь?
Каждый дом и каждый камень в доме здесь завоеван кровью. Пусть никогда этого не забудут те, кто будет жить здесь, в Великих Луках, после войны!
Только через несколько дней город был очищен полностью. В эти дни произошло много событий. Мы еще раз предложили командованию гитлеровского гарнизона капитулировать. Это было под новый, 1943 год. Предложение передали по радио, через громкоговорящую установку.
На размышление предоставили сорок минут. Указали также пункты, где капитулирующих будут ждать наши представители.
Тридцать девять минут, экономя боеприпасы и пользуясь предоставленной им передышкой, гитлеровцы молчали. А когда пошла сороковая, начали обстрел всех мест, где их ждали наши представители.
Это был их выбор. И это был их конец…
Через несколько дней, зайдя по своим делам в тихий госпиталь, разместившийся уже в самих Великих Луках, я неожиданно опять услышал мягкий голос Луневича. Он читал товарищам по палате сводку Совинформбюро:
— «Сводка Совинформбюро за первое января 1943 года. На Центральном фронте наши войска в результате решительного штурма овладели городом и железнодорожным узлом Великие Луки. Ввиду отказа сложить оружие, немецкий гарнизон города истреблен…»
В Великих Луках царила тишина. Добрая тишина, казавшаяся непривычно странной для наших ушей. А в сводке наконец стояло известное, знакомое название крупного города — не какая-то там безымянная высота, относительно которой надо было еще верить, что она имеет серьезное «тактическое значение».
Кончив читать сводку, Луневич бережно вынул из-под подушки свою заветную карту и снова принялся по ней измерять спичкой расстояние до родной Белоруссии. Но лежавший рядом эстонец, с трудом одолевая русскую речь, настойчиво убеждал его, что отсюда еще короче путь до Эстонии и что спичка — несовершенный мерительный инструмент.
Они бы, наверно, спорили долго, если бы их не примирил третий сосед по палате — старшина-москвич:
— Знаете что, друзья? Давайте-ка лучше мерить до Берлина. На этом все сойдемся! А?
…В Великих Луках стояла тишина. Но ею пользовались только раненые, чтобы набраться новых сил и поскорее догнать фронт, ушедший вперед, на запад, — к новым боям, к новым победам.
Луневич поинтересовался у меня:
— Ну как, товарищ писатель, описали тот день, что я вас просил?
— Да, — охотно ответил я. — И даже про вас упомянул. Жалко лишь, что во время штурма мало вас видел.
— А чего же жалко? — возразил Луневич. — Если напишете про народ, я и себя увижу.
Луневич говорил убежденно и просто — так, как, к сожалению, редко умеют разговаривать с писателями критики. И я понял, что, собственно, так и следует писать: про народ. Напишешь верно — и каждый узнает себя в твоем описании.
Но это, конечно, самое трудное.
1942–1943
Ничего существенного
Хорошо штабистам! Хотя, вообще говоря, я бы ни за что не променял нашу жизнь на их, канцелярскую. Только в одном отношении им лучше: они постоянно знают все заранее. Всегда у них такие есть указания от вышестоящих штабов и такие сведения о противнике, какие нам, на переднем крае, даже не снились. Их никогда поэтому не угнетало, например, затишье. Им заранее было известно, когда оно кончится. И они даже не понимали нас: почему мы нервничаем, если тихо. А попробуйте не нервничать! На всех других фронтах — наступление, десятки освобожденных городов, тысячи пленных. Москва салютует этим фронтам… Только мы тут… Да что говорить! Одно слово: «лесисто-болотистый участок»!..
Самым приметным ориентиром перед фронтом нашего полка был горелый немецкий танк. Его подбили давно — еще те, что стояли на этом участке до нас. А мы так и не смогли продвинуться ни на шаг. Представляете, как нам было «приятно» смотреть на него!
Но однажды и у нас произошло событие. Конечно, не такого масштаба, чтобы нам салютовала Москва, но все же…
Дело было так. Старший сержант Фирсов, вернувшись под утро с очередной разведки переднего края противника, доложил, что в пятнадцати метрах от горелого танка обнаружил хорошо замаскированный в траве телефонный провод.
Можно было ручаться, что проводом пользуются, так как он был туго натянут.
На вопрос: «Вы его перервали?» — Фирсов резонно возразил, что если бы он воевал где-нибудь на берлинском направлении, то, не задумываясь, поступил бы именно так, но на нашем участке подобная находка — дар божий, и грех не воспользоваться ею на все сто, как говорится. Лучше пусть ему разрешат следующей ночью отправиться к этому проводу еще с кем-нибудь. Он перережет провод, а когда немцы выйдут на линию искать порыв, сцапает «языка».
Командование одобрило план старшего сержанта, однако для начала решило провести менее сложную операцию: просто подключиться к обнаруженной сети.
С этим заданием немедленно отправили разведчиков-связистов. Через пятнадцать минут они нырнули в траву и исчезли.
Одновременно надел наушники и наш долговязый меланхоличный переводчик Коган. В обычное время, надо сказать, Коган не был меланхоликом. Он даже очень любил петь, и преимущественно веселые песни. Правда, ему медведь на ухо еще в детстве наступил, и нам всегда приходилось просить его: «Коган, хочешь, мы дадим тебе лишние сто граммов, только помолчи, будь другом!»
Коган не обижался, но и не умолкал: любовь к пению была сильнее его.
Он становился мрачен, лишь когда вспоминал о своей должности. Вот тут он начинал ругаться на всех языках, которые знал.
— Почему, — скулил он, — все люди как люди: ходят в разведку, подстреливают гитлеровских офицеров, накрывают фашистские окопы снарядами, а я один должен в это время рыться в их паскудных газетах и письмах? Почему, когда приводят еще не догадавшегося сдохнуть эсэсовца и никто из вас, конечно, не желает на него смотреть, я один обязан с ним разговаривать, и слушать его, и доказывать, что его не убьют и даже вылечат от ран?.. А если бы я не знал этого дойтче шпрахе, что, я безработным бы на войне остался? Мне бы другого дела не хватило? За что мне такая судьба, я вас спрашиваю? А?
Вот и сейчас, едва он надел наушники, на лице его появилось такое выражение, будто у него много дней ныли зубы. Впрочем, немецкой речи в наушниках пока не слышалось. Поэтому минут через двадцать меланхолия оставила Когана и он даже замурлыкал песню. Он безнаказанно пел, наверно, целый час. В такие моменты он отплачивал нам с лихвою!
Но вот он вдруг замолк, привстал и сделал строгий жест: молчите! (Хотя мы и так были немы как рыбы.) Мы поняли: разведчики-связисты включились в обнаруженную Фирсовым линию.